Фихте вывел из структуры самосознания, самого себя полагающего предметом, роль мирового творца, которая приписывается субъективному «я». «Я» производит себя самого лишь в рефлексии. Следовательно, эта рефлексия и есть первое «действие», посредством которого оно полагает себя как «я», а мир — как «не-я». Современники с энтузиазмом подхватили эту строго формально и абстрактно выраженную идею: субъективное «я» свободно, оно представляет собой первый принцип и заключает в себе целый мир, оно не должно склоняться перед миром, но своим «действием» творит для себя собственный мир. Популяризированный Фихте стал главным аргументом для духа субъективизма и безграничной осуществимости. Мнимая власть субъективного делания настраивала на эйфорический лад. Сидя в кабачке неподалеку от Тюбингена, Гёльдерлин, Гегель и Шеллинг в 1795 году набрасывали проект новой мифологии, которую надлежало осуществить. Тогда подобные проекты не казались чем-то невозможным. Где эти трое собирались отыскать свою новую мифологию? Разумеется, в самих себе. Реализацией своего проекта они намеревались не более и не менее как учредить новую всеобщую идею. Все это позднее получило название «Старейшая системная программа немецкого идеализма». Та эпоха знала мало документов, до такой степени пропитанных ниспровергательским духом произвольного делания и субъективного «я».
Правда, Гофман, живший тогда в Кёнигсберге, на Юнкергассе, не возносил столь высоко собственное «я». Ему довольно и того, чтобы отыскать и сохранить в себе самом достаточно сил для обороны от «вздорных капризов деспотов», от «роя мошек» и «людей-машин»; в письме Гиппелю от 25 января 1796 года Гофман признавался: «Еще никогда мое сердце не было более восприимчивым для добра и никогда еще более высокие чувства не переполняли мою грудь… Пошлые умы не имеют и представления о высшем напряжении и называют это утомлением… Ничтожный сброд, порой окружающий меня, считает меня глупцом… а между тем я еще ни разу не метал свои перлы перед свиньями, и я чувствую, что обладаю некоторым достоинством».
Тогда как в Тюбингене, Йене и Берлине со своим «я» готовы пойти на все, Гофман ограничивается еще сравнительно мелкими стычками. И все же фраза «я чувствую, что обладаю некоторым достоинством», которой он отбивается от притязаний презренной черни, уже дышит тем же самым духом, который в других местах заявляет о своей готовности перевернуть мир.
Разумеется, раздаются и скептические голоса, обращенные против по-фихтеански настроенных энтузиастов субъективного «я» и безоглядных делателей. Так, Жан Поль в 1796 году восклицал: «Ах, если каждое „я“ является родителем и творцом самого себя, то почему бы не быть ему и своим собственным ангелом смерти!» Философ и друг Гёте Фридрих Генрих Якоби приобретает известность своими критическими, благосклонно принимаемыми читающей публикой статьями, в которых пытается доказать, что субъективизм в конечном счете должен проявить свою бессодержательность. Он предостерегает от упоения субъективным «я» и нигилизмом, чреватыми тяжелым похмельем.
Но не обязательно было читать Якоби. Стоило лишь повнимательнее присмотреться к самому себе, чтобы предвидеть крушение чересчур высоко залетевшего субъективного «я». Хотя 18-летний Гофман и не читал статей Якоби, он с немалым знанием дела рассуждает: «Высокое духовное наслаждение обычно не бывает продолжительным, и когда оно заканчивается, наш дух, наша фантазия испытывают какое-то отвратительное изнеможение, а порой даже и в нашем сердце воцаряется неприятная пустота» (письмо Гиппелю от 7 декабря 1794 года).
Правда, для поэтов то, что позднее назовут «романтическим нигилизмом», отнюдь не являлось тупиком. Именно нигилистическая сторона всего этого предприятия возбуждала их воображение, что и было убедительно доказано Тиком в его раннем романе «Вильям Ловель» (1796).
Мощный импульс для наслаждения собственным «я» исходил также и от Руссо. У него учились мятежному способу самовосприятия, не приемлющего социальную среду и ее условности. Чтение «Эмиля» Руссо заставило Канта забыть даже о ежедневных прогулках, а «Исповедь» сразу же сделалась культовой книгой, в том числе и для юного Гофмана, который, если верить его собственным признаниям, непрерывно читал ее. Охотно верили тому, что познание человека и его культуры, как писал Руссо, следует начинать с наблюдения над самим собой. Должно быть, точно звуки фанфар звучали в ушах публики, восприимчивой к подобного рода откровениям, первые фразы «Исповеди»: «Я один. Я читаю в собственном сердце и знаю людей. Я создан не как один из тех, кого я видел».
У читающего возникало желание быть столь же неповторимым и столь же хорошо знать себя самого, богатство собственного сердца.
К этим двум великим источникам наслаждения — литературе и собственному «я» — добавляется еще и третий: постижение тайны. С тайнами Гофман на короткой ноге.
В десятилетие, предшествовавшее Французской революции, и в первые десять лет после нее увлечение тайнами было повальным. Свет Просвещения померк. Впрочем, в глубинные слои простого народа он никогда и не проникал.
Прагматичные просветители, ради пользы дела вступавшие порой в союз с патерналистически-абсолютистским государством, так и не сумели перестроить повседневную жизнь на рационалистических началах, полностью искоренить предрассудки и многочисленные магические элементы народных обычаев. В конце века диковинное вновь самоуверенно выступало в качестве чудесного. Как и в незапамятные времена, целители-чудотворцы ходили по улицам. В Пруссии в свое время их определяли в работные дома, откуда они теперь вышли на волю. И вот снова в деревнях и городах люди сбегаются, чтобы послушать пророков, предвещающих конец света или второе пришествие Мессии. В Тюрингии объявляются сразу двое проходимцев, выдающих себя за вновь во плоти восставшего Христа. В Кёнигсберге в помещении театра бродячие лекари поражают публику искусством возложения рук, а на Рыбном рынке начинается паника, когда какие-то люди рассказали, что у Куршского залива видели лошадь о пяти ногах, несомненно, предвещающую беду; к тому же в море будто бы утопились лоси, что тоже служит недобрым знаком. Становится очевидным: просветительская вера в ясность и предсказуемость мира укоренилась не так глубоко. Прагматичное Просвещение начертало на своих знаменах принципы предвидения и планирования, однако 80-е годы принесли большие экономические кризисы, а местами и массовый голод. А затем — сумятица Французской революции, не поддающаяся никакому разумному регулированию и демонстрирующая скорее темные стороны человеческой натуры, нежели ясный разум человека. Все это до основания подорвало веру в жизненную силу просвещенной мысли. Не оставалось сомнений в том, что разум, проявивший себя в нововведениях вроде стойлового содержания скота и севооборота зерновых, имеет свои пределы, а новое вовсе не обязательно должно быть лучшим.
Когда омрачается светлое будущее, более внятными становятся глухие голоса прошлого. Люди вновь находят удовольствие в загадочном, темном, приходящем издалека. Вновь чарует туманная меланхолия народных песен: «Упало колечко в весеннюю ночь…» В целях защиты от катастрофических пожаров (Кёнигсберг дважды пострадал от них в течение десяти лет) городское правительство публикует весьма разумные противопожарные предписания, но, несмотря на это, люди по-прежнему прибегают к традиционным магическим заговорам.
Тяга к таинственному и чудесному, овладевшая литературной культурой в конце XVIII века, является симптомом, ментальных подвижек, вызванных вытеснением духа рационализма. Многие разуверились в поступательном развитии просветительского прогресса или даже отчаялись, мечтая о таких исключительных обстоятельствах, которые бы позволили им, перескакивая через отдельные ступени, достичь индивидуального счастья еще до того, как торжествующий разум обеспечит счастье всему человечеству. Как знать, не свершится ли однажды такое чудо…