Вышел я на задворки, и — веришь ты? — кажется, не долго мучения мои тянулись — и всего-то с сутки! — а словно я тут впервой воздухом свежим дохнул! Даже ослаб весь, и ноги подкашиваются, и грудь будто расшаталася… Вышел я на задворки; однако как начал делом смекать: «Плохо, думаю, это я сделал; таким манером они меня как раз по следу накроют; лучше на большую дорогу пойти». Вышел да, не думая, словно из лука стрела, пустился в обратный бежать.
Бежал я без отдыху версты с три, даже грудь начало саднить. А ночь-то месячная да светлая, и поле кругом чистое да ровное — версты за две человека видно! Вижу я: коли дальше идти, первое дело — из сил выбьюсь, а второе дело — хватиться могут, и кто ж их знает, в какую сторону их леший повернет! Показалась в стороне деревушечка, я и повернул в проселок. Только она, распроклятая, точно дразнит меня: вот, кажется, рукой подать, так и вертится перед глазами, однако за ихними мужицкими вавилонами добрых я с полчаса маялся, доколе дошел.
Тут я впервой познал, что такое беглый человек значит. Пришел в деревню, смотрю около себя, а куда идти — не смыслю. Словно уж судьба сама за меня промышляла да в овин привела; зарылся я в солому, да два дня оттоль и не выходил, — так не евши и лежал… После сказывали мне наши, что и в этой деревнишке меня отыскивали, однако, стало быть, не постарались.
Через два дня вышел. Ну, прежде всего есть до смерти хочется. На дворе еще темнеть была, только кой-где огни в избах виднелись: значит, исправная баба уж печку затопила. Подошел я к одной избе, вышиб кулаком подворотню, подлез скрозь нее и прямо в избу к бабе.
— Подавай хлеба! — говорю.
Только она как была с ухватом в руках, так тут на месте и обмерла. Я к столу; достал хлеба, взял кстати и ножик.
— Только ты пикни у меня, — говорю, — не ноне, так завтра так дойму, что навек языка лишишься!
И точно, дай бог ей здоровья, — не пикнула.
Наелся и опять в солому, залег — сумерек дожидаться. Теперь, думаю, хорошо: и сыт, да и ножик при мне есть: стало быть, какова пора ни мера, а живой в руки не дамся. И все-то меня к дому да к дому тянет.
Вот в сумерки встал-от с своего логова и пошел-таки прямо в деревню. Вижу еще издалеча, что в кучерской у нас свет горит. Не думавши долго, прямо туда.
— Ребята! — говорю, — кто из вас против меня изменщи ком хочет быть?
Только они сидят, да помалчивают, да промеж себя переглядываются.
— Если кто меня выдать хочет, — говорю, — так я тут весь; а не желаете выдать, так обогрейте да накормите меня!
Никто, однако, против своего брата изменщиком быть не согласился. Тут я узнал, что в тот самый день Машу на деревню что ни на есть за гадючего мужика отдали замуж; а Семерик, сделавши это праведное дело, как ни в чем не бывало сейчас после свадьбы в Москву укатил.
Загорелось во мне: хочу да хочу Машу видеть! даже есть не могу; так всего и поднимает меня.
Пошел на деревню; вижу, стоит на краю избенка развалившая; подошел к окошку, думаю, нет ли гульбы у них? Однако, видно, бедность шибко мужика одолела, либо совесть на народе зазрила, только не чуть в избе никого, кроме хозяев. Горит это посередь горницы лучина, и ровно чад да дым от нее идет, а свету почесть ничего-таки нет; в углу на полу ребята вповалку спят… ну, одно слово, и голодно-то, и холодно-то в этой избе, совсем, кажется, и жить-то нельзя. Одно мне чудно показалось, что они ровно век вместе жили, — сидят около светца. Маша бельишко кой-какое деткам починивает, а Трофим сапоги на продажу тачает. Долго я так смотрел на них, все думаю: взойти или не взойти? Однако Маша будто почуяла что: встала с места и слушает; ну, и Трофим к окошку побрел.
— Это я, — говорю, — Трофим Петрович! я, мол, беглый Иван! пустишь, что ли?
Услышавши меня, он поначалу даже от окна отшатнулся, однако вскоре опять поправился.
— Пустить, что ли, Марьюшка? — спрашивает.
Только она ровно испугалася: побежала это от светца прочь и за печку спряталась.
— Пусти, — говорю, — Петрович! Вот тебе бог, что только проститься хочу; одной минуты не пробуду больше!
Взошел я в избу, помолился богу, сел на лавку.
— Бог в помочь! — говорю.
Только она вышла ко мне, мертвая-размертвая. Однако идет твердо.
— Прости меня, Иванушка, — говорит.
Я заплакал; сижу это на лавке и, словно баба, малодушествую. Господи! как мне горько-то, горько-то в ту пору было! Словно темь кругом меня облегла, словно страх да ужас на меня напал, словно тянет, сосет все мне сердце!
— Прощай, Иванушка! — опять говорит она, а у самой слезиночка в голосе дрожит.
Вскочил я; хотел в охапку ее схватить, однако вижу — в углу Трофим стоит и словно у него зуб на зуб не попадает. И она тоже руки вперед протянула, будто как застыдилася. Ну, думаю, стало быть, нашему делу и взаправду кончанье пришло!
— Прощай, — говорю, — Маша! прощай и ты, Трофим!
Молчат оба.
— Видно, мол, не свидеться нам?
— Да, видно, не свидеться! — молвил Трофим.
Словно ожгло меня это слово.
— Зверь ты! — говорю.
— Нет, — говорит, — не я зверь, а тот зверь, кто ее до настоящего довел… Ты, — говорит, — рукой махнул да в леса бежал, а ей весь век со мной в голоде да в нужде горе мыкать приходится… Так ин лучше не замай ты нас!
Смотрю я на нее; все думаю: «Не скажется ли в ней хоть на минуточку наше прежнее разлюбовное время-времечко?..»
Ну, и нет, как нет; стоит она как без чувств совсем, глазами в землю смотрит, только верхняя губа будто дрожит легонько.
— Ну, — говорю, — ин и взаправду, Маша, прощай! Однако все-таки на росстанях, чай, поцеловаться надо…
Подошел к ней и обнял. Ну, ничего; и обнять и поцеловать себя дала, одно только обидно мне показалося: я ее целую, а она словно мертвая стоит… даже тепла в ней не чуть!
. . . . . .
Так наше дело и кончилось. Вышел я от них как без памяти. Отхватал я, брат, в эту ночь верст тридцать с лишним. Иду да иду вперед, а куда иду — даже понятие потерял. Снег мокрый глаза залепляет, ветер в лицо дует, ноги в сугробах тонут, а я все иду и все о чем-то думаю, хоть истинной думы и нет во мне. Все это как во сне — от одного к другому переходит: и Маша-то тут, и не едал-то я, и сена вон стог в поле стоит, и ночь-то была впору холодная да темная. Останови да спроси, об чем, мол, сейчас думал? — ни в свете ответа не дашь!
Однако на утре уморился, и понятие это ко мне измором воротилось. Тут только догадался я, что заместо того чтоб к нашим на конный двор вернуться, я верст тридцать в сторону шагнул. Ну, не судьба, значит!
Вижу, навстречу мне мужичок с дровами едет. Мужичоночко этакой худенькой да мозглявенькой: «Ну, на что такому мозглецу топор?» — думаю. Подошел к нему.
— Продай, мол, топор, дяденька!
Он перепугался.
— Христос, — говорит, — с тобой, молодец! топор-от, чай, мой!
— Известно, — говорю, — что твой; только и для нас он словно надобен!
Ну, он столько учтив был, что больше со мной не разговаривал.
Таким манером прошло больше месяца, что я все дальше да дальше пробирался. Веришь ли, даже не обогрелся ни разу порядком, ни разу путем не поел. Привычки-то к ночному рукомеслу еще не было, да и шел я все глухим местом да проселком — так и в питейный-то зайти не с чем. И страх тоже одолел, потому что зима для беглого человека — самое некорыстное время; крутом это суметы, ни бежать, ни схорониться некуда: того гляди, как зайца изымают.
Однако около благовещения словно потеплило, а в деревнях в это время на пригреве об ину пору даже жарко бывает. Тут, братец мой, только я восчувствовал, какова на свете жизнь хороша есть. Сядешь, бывало, в сторонке около стожка: солнышко прямо в лицо тебе поглядывает, ветерки словно бархатные кругом поигрывают, в стороне, чу, вода русло себе просасывает, наверху всякая птица кишнем кишит, и не видать ее в вышине, а словно стон сверху вниз стелется. Журчит это, шумит все, точно и не один ты в свете, точно завсегда кто ни на есть с тобой присутствует… Самое развеселое это время! Тут и поживишка у меня порядочная случилась. Иду я раз сумерками своим трактом и вижу, что посередь самой большой дороги кибитка стоит; лошади, пара, сзади привязаны, ямщика нет. Подхожу я к кибитке, слышу — разговор там идет; один седок, должно быть, заслышал меня, встал и смотрит через кибитку… Купец.