Целых четыре дня я кружился по Парижу с Капоттом, и все это время он без умолку говорил. Часто он повторялся, еще чаще противоречил сам себе, но так как мне, в сущности, было все равно, что ни слушать, лишь бы упразднить представление "свиньи", то я не только не возражал, но даже механическим поматыванием головы как бы приглашал его продолжать. Многого, вероятно, я и совсем не слыхал, довольствуясь тем, что в ушах моих не переставаючи раздавался шум.
Первый день мы беседовали об язвах, удручающих Россию. До завтрака Капотт говорил:
– Главная ваша язва в том состоит, что вы никогда не представляете себе ясно, чего вы хотите. Сегодня вы выражаете чувства, всем вообще человекам свойственные, а завтра вдруг пустите такую душину, что хоть топор повесь. И это происходит не от ренегатства, а оттого, что, вследствие недостаточной подготовки для познавания вещей, вы не различаете добра от зла. К тому же, на ваше несчастие, вы восприимчивы и потому легко воспламеняетесь. Но вы увлекаетесь без разбору, без критики, и, к сожалению, чаще всего тем, чем уж никто в целом миро не увлекается. Сегодня, видя человека, которому тяжело дышится, вы великодушно говорите: надо ему помочь! А завтра, едва только начал этот человек дышать легче, как вы уже сердитесь и восклицаете: надо его подтянуть! Ясно, что при такой неустойчивости взглядов и чувств не может существовать ни малейшего доверия к будущему. Боязнь завтрашнего дня – вот червь, который точит вашу жизнь. Но смею думать, что покуда вы будете заниматься только трепетанием, ваш национальный гений особенно блестящих свойств не предъявит.
Я слушал эту предику и возмущался духом. Но так как я раз навсегда принял за правило: пускай Капотты с Гамбеттами что угодно рассказывают, а мы свою линию будем потихоньку да полегоньку вести! – то и ограничился тем, что сказал:
– Врете вы всё, Капотт! Я уверен, что после завтрака вы совсем другое будете говорить!
И точно, после завтрака, выпивши на свой пай бутылку бургонского, Капотт говорил:
– Вы, русские, чересчур настойчивы в преследовании ваших целей – вот ваша главная язва. Vous etes trop logiques.[172] Жизнь требует уступок, а вы хотите только реформ. В такое короткое время – и такой прогресс! – какой организм это выдержит! А вы не только выдерживаете, но еще говорите: мало! Вам дали свободу слова, а вы как будто и не подозреваете этого, и всё жалуетесь: когда ж нам свободу слова дадут? Нет, mon cher monsieur, так нельзя! Конь и о четырех ногах, да спотыкается, а человек… Человека вот как надо держать, cher monsieur, чтоб он не спотыкался!
Говоря это, он показывал, как надо "держать" человека: одной рукой натягивал воображаемые вожжи, другою – стискивал воображаемый бич.
Перед обедом в ушах моих раздавалось:
– Подобно древним римлянам, русские времен возрождения усвоили себе клич: panem et circenses![173] И притом чтобы даром. Но circenses у вас отродясь никогда не бывало (кроме секуций при волостных правлениях), а panem начал поедать жучок. Поэтому-то мне кажется, старый князь Букиазба был прав, говоря: во избежание затруднений, необходимо в них сию прихоть истреблять.
А после обеда (три рюмки gorki и две бутылки "ординёра") я слышал следующее:
– Тем не менее скажу вам откровенно: тридцать лет сряду стараюсь я отличить русские язвы от русских доблестей – и, убей меня бог, ничего понять не могу!
Выговоривши это коснеющим языком, он повалился на диван и заснул. Я же отправился в "Varietes" и в третий раз с возрастающим удовольствием прослушал "La femme a papa".[174] Но как, однако ж, заматерела Жюдик!
– А как любит русских, если б вы знали! – рассказывал мне сосед по креслу, – представьте себе, прихожу я на днях к ней. – Так и так, говорю, позвольте поблагодарить за наслаждение… В Петербурге, говорю, изволили в семьдесят четвертом году побывать… – Так вы, говорит, русский? Скажите, говорит, русским, что они – душки! Все, все русские – душки! а немцы – фи! И еще скажите русским, что они (сосед наклонился к моему уху и шепнул что-то, чего я, признаюсь, не разобрал)… Это, говорит, меня один кирасир научил!
Второй день мы с Капоттом посвятили доблестям. До завтрака, впрочем, дело шло довольно вяло, но за завтраком Капотт постепенно разогрелся.
– Нигде я не едал таких прекрасных рыб, как в России! – ораторствовал он, – Oukha au sterlet – ah! e'est quelque chose d'ineffable![175] Однако ж когда я поступил воспитателем к молодому графу Мамелфину, то мне долгое время не давали этого божественного кушанья! Всем, бывало, подают уху стерляжью, а мне – из окуней. Но когда графиня ближе ознакомилась с моими нравственными качествами, то мне стали давать две тарелки с лучшими кусками, а старого графа перевели на уху из окуней. Вот тогда я узнал… Да, впрочем, одна ли уха?! а осетровый янтарный балык? а тающая провесная белорыбица? а икра банкетная, салфеточная и зернистая? Я долгое время не мог разобрать, что это такое, но когда понял… о!!!
За обедом Капотт вспоминал:
– Тем не менее рыбами далеко не исчерпываются дары, которыми наделил Россию ее национальный гений. Вспомним о румяной кулебяке с угрем, о сдобном пироге-курнике, об этом единственном в своем роде поросенке с кашей, с которым может соперничать только гусь с капустой, – и не будем удивляться, что под воспитательным действием этой снеди умолкают все вопросы внутренней политики. Самых лучших поросят я ел у маркизы де Сангло, самые лучшие кулебяки – у генеральши Белокуровой. Что же касается до княгини Букиазба, то она приготовляла для меня особый напиток, называемый "ломпопС". Ah, c'est bien, bien barbare, cette boisson-la![176] В первое время я подумал, что это одна из тех жестоких мистификаций, которым так охотно предаются русские «бояре» относительно беззащитных иностранцев, но когда я понял… о!!!
Наконец, после ужина, перед отходом на сон грядущий, он сказал:
– Есть у вас и еще одна доблесть: вы тверды в бедствиях. Ежели есть у вас поросенок – вы едите поросенка, ежели нет ничего – вы довольствуетесь хлебом, смешанным с лебедой… C'est Га![177] Никто этого не ест… ну, вот ей-й-богу, никто! ха-ха!
Последние слова он произнес заплетающимся языком и затем, взглянув на меня с какой-то неисповедимой иронией, дико захохотал. Увы! то были естественные последствия полубутылки fine champagne,[178] выпитой на ночь!
Третий день был посвящен нами чертам из жизни достопримечательных деятелей.
По словам Капотта, оказывалось, что русские вельможи давно уже сомневались в непререкаемости основ, на которых покоилось крепостное право. Так, например, однажды за обедом маркиз де Сангло выразился так: "Хотя крепостное право и похваляется многими, яко согласные с требованиями здравой внутренней политики, но при сем необходимо иметь в виду, что и оные люди, провидением в наше распоряжение для услуг предоставленные, суть, подобно нам, по образу и подобию божию созданы!" А присутствовавший при этом генерал Бедокуров присовокупил: "Сие есть несомненно, хотя с некоторым в физиономиях повреждением!" В другой раз князь Букиазба высказал такое мнение: "Сия мысль, что Иван (камердинер князя) служит мне токмо за страх, весьма для меня прискорбна, хотя не могу скрыть, что и за сим я пользуюсь его услугами с удовольствием". Наконец старый граф Мамелфин чуть было совсем не проговорился. "Тогда лишь я счастливым почитать себя буду… – начал он, но, вспомнив, что за сие не похвалят, продолжал: – А впрочем, если б и впредь оное продолжать за нужное было сочтено, то мы и за сие должны благодарить и оным без критики пользоваться".