Изменить стиль страницы

Замарашка кожей ощутила как вокруг образовывается пустота. Вроде только сейчас она чувствовала себя пусть и подгнившим, но все же добрым ростком славной поросли, взращенным во славу Высокой Теории Прививания, а теперь бездна разверзлась между ней, обмочившейся и обчихавшейся замарашкой, и всеми остальными, с гневом разглядывающих отпавший от общего древа росток.

И словно усугубляя вину, ибо отчаяние придало ей дотоле не испытываемую храбрость, замарашка громко и четко повторила:

— Это я чихнула, Господин Председатель!

Наверное, следовало распластаться в ниц, уткнуться носом в поёлы и смиренно ожидать посмертной участи — пополнить ли гроздья донорских тел, превратиться в обросший крючьями-испарителями бурдючок для столь любимых Господином Председателем алапайчиков или незатейливо пойти на корм осам. Но обессиленное смелым поступком тело отказывалось двигаться, поэтому замарашка так и продолжала сидеть на своем месте, таращась круглыми глазами на колоссальную фигуру Господина Председателя.

— Грррм… — пробурчал Господин Председатель. — Грррм…

Громадные пальцы руки как-то необычно прищелкнули, и все внезапно успокоилось — осы прекратили барражировать и вернулись на шесты под светло-зелеными наростами гнезд, откуда доносилось шуршание личинок, донорские тела обвисли, перестав дрыгаться от выкачиваемой из них крови, и вообще — в зале воцарили покой и умиротворение, как и полагается там, где торжествует Высокая Теория Прививания.

— Будьте здоровы, товарищ, — глубина и мягкость вернулись в голос Господина Председателя.

Замарашка не поверила ушам. Ей, чахлому привою славного древа Человека Воспитанного, совершившей столь недостойный для столь гордо звучащего звания проступок, да еще отяготившей его трусостью и недержанием, ей, замарашке, Господин Председатель желает здоровья, да еще называет непонятным, но невероятно теплым и даже каким-то сытым словом «товарищ». И по тщедушному тельцу разливается истома, во рту становится невообразимо приятно, точно давным-давно забытый вкус каким-то чудом вернулся, обволок почти отучившийся ощущать что-то, кроме рыбьей чешуи и костей, язык невероятной нежностью. В ней прятались крупинки, и от соприкосновения с вкусовыми пупырышками они взрывались, пронзая тело от макушки головы до пяток чуть ли не судорогами, но не болезненными, а очень и очень приятственными…

Теттигонии казалось, что она без остатка высосет эту ярко-оранжевую жидкость, да еще и банку вылижет досуха, но странное ощущение наполненности накатывало с каждым глотком, захлестывало черную пустоту, ставшей неотъемлемой частью тщедушного тельца, и даже обладавшей над ним властью, заставляя постоянно думать о том, чем набить живот, и делать все, что она только могла, дабы набить живот, а когда живот оказывался набитым, то пустота с легкостью слизывала очередную порцию жратвы, становясь еще больше и еще ненасытнее.

И вот ее нет. Черная пустота исчезла. Испарилась без следа. Оставив замарашку одну-одинешеньку. Но Теттигония нисколько не опечалилась.

Переведя дух, она вновь поднесла к губам банку и поняла, что больше не хочет. Не потому что в нее не поместится ни капельки, а если и поместится, то вызывет болезненность в туго набитом животе, которую необходимо переждать, чтобы вновь скармливать черной дыре новые порции рыбы или другой съедобной дряни. А потому что… потому что… Нужное слово никак не приходило ей в голову, пока ржавоглазый, внимательно наблюдавший за ней, вдруг не спросил:

— Объелась?

Объелась!

— Угу, — с трудом выдохнула Теттигония и отставила банку. Больше ничего не хотелось.

— Человек, удовлетворенный желудочно, — усмехнулся ржавоглазый. — Ну-ну, поглядим.

Что там собирался поглядеть ржавоглазый Теттигония не поняла, а переспросить не успела, погрузившись в сон. Сон тоже получился странный — без сновидений. Просто сон и все.

Кажется они опять шли. Точнее, она вновь ехала на закорках, удобно положив голову на твердое плечо ржавоглазого, наконец-то догадавшись зачем тот привязал ей дурацкую куклу, которая смягчала тряску и не давала пластинам бронежилета натирать щеку.

Иногда замарашка приоткрывала глаза, и тогда ей в голову приходили до того странные мысли, что хотелось тут же поймать их голыми руками, словно вертких рыбешек, и выбросить туда, откуда они приплыли. Мысли были не то чтобы совсем непонятные, но неожиданные.

Например, она вдруг поняла, как осуществить преобразование Гартвига-Лоренца в системе взаимно вращающихся трехмерных пространств, да еще обобщить его на систему нескольких тел.

Почему-то она совершенно безропотно восприняла, что в ее когда-то почти целиком съедобную вселенную мыслей, где даже самая крохотная пылинка желания подчинялась исключительно мощной гравитации «желудочной неудовлетворенности», как это назвал ржавоглазый, а какой-нибудь представитель славной поросли выразил бы коротко и емко: «Пожрать бы!», внезапно вторглись иные, гораздо более впечатляющие объекты личностной космогонии, по сравнению с воздействием которых эта самая «желудочная неудовлетворенность» обратилась в пренебрежимо малый член бесконечного ряда разложения Человека Воспитанного в рамках канонической Высокой Теории Прививания.

О преобразовании Гартвига-Лоренца Теттигония ничего не рассказала ржавоглазому, но о лифте решила не молчать. К тому времени они поднимались по кажущейся бесконечной лестнице. Вернее, лестница и представляла собой воплощенную бесконечность (Теттигония даже вспомнила точный термин — «реализация абстракций Эшера»), которая состояла из четырехтактового пространственного континуума с точкой разрыва.

Три такта-пролета — подъем по ржавым ступеням, так подозрительно скрипевшим, что казалось сейчас придавленный тяжелым ботинком лист железа хрустнет, разрываясь подгнившей тканью, и ржавоглазый, не сумев удержать равновесие с такой ношей, обрушится на всем телом на Э-абстракцию, отчего окончательно порвутся модульные растяжки, метрика вложенных пространств схлопнется, вырождая бесконечномерный континуум в заурядный двумерный случай.

И один такт-пролет — преодоление разрыва. Здесь требовалась недюжая сила. Хотя математические выкладки и натурное моделирование не указывали на появление в данной точке наведенных сопротивлений, требующих дополнительной мощности для их нивелирования, но в реальности у любого пользователя лестницей возникало ощущение, будто он протискивается сквозь стальной лист, — разум утверждает, что сделать подобное невозможно, но тело понемногу просачивается через перегиб.

Теттигония даже попыталась прикинуть вероятность им двоим угодить в сингулярный спазм, который бы обрек их на бесконечное зацикливание между краевыми точками, в результате чего они бы ходили по лестнице до скончания времен. Расчет оказался не сложный, но ужасно нудный — аналитическое решение с лету найти не удалось, пришлось делать кроновское тензорное обобщение.

Человек, неудовлетворенный желудочно, преобразился в человека, одержимого расчетами. Любыми. До самого последнего момента даже не подозревая, что так называемый бог говорит на языке математики, замарашка не только вспомнила изначальный язык сотворения мира, но и принялась с неудержимостью немого, внезапно обретшего дар речи, на нем болтать. Пока, правда, только про себя.

Она чуть не рассмеялась, когда представила себя говорящей ржавоглазому: «Коллениарный вектор движения вдоль третьего такта Э-абстракции при сохранении импульса движения с поправкой третьего порядка на случайные смещения центра тяжести с последующим поворотом вдоль оси вращения совмещенных тел на радиант…»

Поэтому она осторожно дернула ржавоглазого за ухо и показала пальцем:

— Лифт.

Ржавоглазый одолел четвертый такт и остановился, тяжело дыша. Открыв глаза, Теттигония видела как по пористой коже на виске сползают крупные и почему-то мутные капли пота.

— Лифт — хорошо, — выдохнул ржавоглазый. — Эшеровские лестницы — плохо.

Он сгрузил Теттигонию на пол, помог ей устроиться, прислонившись спиной и затылком к стене. Замарашка пошире раскинула ноги, давая круглому животу улечься между ними, обхватила его руками.