Нижний ящик старого письменного стола… Речь пойдет о нем. Это особое место. Особая зона. Это моя обитель. Сюда убирают всякий хлам. В других ящиках тоже складируется разная бессмыслица, но это дребедень иного рода — та, что еще может когда-нибудь пригодится. В нижний же ящик бросают абсолютно бесполезные вещицы, и попадают они сюда исключительно потому, что в этот момент нет возможности их выбросить. В нижний ящик наскоро, в беспорядке свален самый разнообразный хлам. Едва ли кто-нибудь сможет объяснить назначение хранящихся здесь предметов. И это барахло так и лежит тут долгое время, потому что всем лень разбираться в нем. Даже когда ящик полностью заполнится, сюда все равно будут впихивать всякую дребедень. В конце концов, в день генеральной уборки, когда его почти невозможно будет открыть без помощи отвертки или другой подручной отмычки, кто-нибудь в сердцах вытряхнет весь скопившийся хлам в мусоропровод прямо из ящика, ни в чем не разбираясь и не сортируя его содержимое. Но этот момент пока не пришел. Сейчас ящик еще на стадии накопления.

Я лежу на спине, на горстке какой-то рухляди. В полной темноте. Ящик открывают не так уж часто, и, по существу, только в эти мгновения я могу мельком разглядеть кое-какие предметы, расположенные вне моей деревянной коробки. Разумеется, если ящик раскрывают не днем, ведь днем, даже если портьеры прикрыты, меня все равно слепит солнечный свет — я слишком отвык от него, он чересчур ярок для моих слабых глаз. Вот вечером, при свете старой люстры, а еще лучше — торшера, я действительно могу кое-что разглядеть. Не так много, конечно, но мне приятно рассматривать даже потрескавшийся потолок или медно-желтый уголок пергамента морщинистой портьеры, не говоря уже о руках, ногах и в особенности — о выражении лица того, кто в этот момент бросает что-нибудь в мой ящик. Я не люблю эту обрюзглую сизую физиономию, но в этот момент я наслаждаюсь возможностью наблюдать, и меня нисколько не интересуют сами предметы. Все это длится совсем недолго — не более двух секунд, а то и меньше, но если бы вы знали, как я наслаждаюсь эти мгновениями. Я чувствую несказанную радость, триумфальный восторг, я блаженно улыбаюсь. Когда ящик открывают, он испускает пронзительный старческий скрип. Сложно представить более отвратительный звук. Но даже этот мерзкий шум не мешает моему невыразимому восторгу. В то же время, каждый раз, когда я слышу этот скрип открывающегося ящика, мне становится немножко страшно — я боюсь, что какая-нибудь ветошь накроет меня, и я больше не смогу быть причастным к обзору комнаты, буду лишен даже этого последнего удовольствия. И я тогда забьюсь в угол, рядом со своей чернильницей. Она простит мою измену, я уверен. Как старуха прощает старику грешки его молодости. Но пока этого не происходит. Гроб еще не заколотили.

Изнуренный опустил голову, уронив взгляд на обветшалый остов своего тела, на разлагающиеся конечности. Из-под изорванной повязки колтунами свисают и путаются в длинной бороде желто-седые волосы, в грязные космы вплелись гнилые травинки, кусочки скорлупы, засохшие крылья бабочек, обрывки купюр, бледные лепестки, лоскуты лохмотьев, рыбацкие крючки, новогодний серпантин. Полчища вшей снуют по этому глухому лесу, кожа под волосами и щеки покрылись ранами от их укусов. Под синей, цвета протухшей курицы оболочкой едва ли осталась хоть капля крови, но насекомые пытаются отыскать новые родники, чтобы утолить нескончаемую жажду. Солома волос скрывает худое, болезненно перекошенное лицо старика. Оно покрыто сетью морщин, скукожено, как засохшее яблоко. Зрачки глаз похожи на пропавшие вишни, их скисший сок вытекает на мокрую вату белков, уже успевшую пропитаться этим кровавым нектаром. Своим цветом она напоминает засаленные шторки окон борделя, готовые в любую секунду гостеприимно распахнуться. Изнутри доносится скрип расстроенного фортепьяно с пожелтелыми липкими клавишами, вульгарный женский хохот, громкий чахоточный кашель. Сквозь пропитанные дымом занавески видны размытые силуэты, резкий запах духов заполнил воздух. Шторки на мгновение скрылись за захлопнувшимися ставнями век. Скрипящие затворы задвинулись, осыпав ржавчину с густых бровей, бахрома ресниц повисла истрепавшимися плетьми. Ставни настолько дряхлы, что малейшего ветерка хватит, чтобы захлопнуть их, с каждым дуновением они все больше рискуют быть сорванными с петель. И тогда они обнажат звериный взгляд, пропитанный безнадежностью и недоверием. Ветер всколыхнул и выцветшие джунгли лохм, теперь острые уши торчат точь-в-точь как на шутовском колпаке, и цвет тот же — пепельно-седой. Изнутри стены пещер покрыты влажным мхом и сталактитами бурой серы. Ноздри втягивают холодный туман. Из приоткрытого рта капает коричневатая слюна, выпадают изъеденные червями осколки зубов, из уголков обветренных, превратившихся в отрепья губ, суетясь, выбегают муравьи, выпутывая из косм соринки, остатки пищи и возвращаясь назад в колодец рта и ямы ноздрей. Там муравьиные мухи откладывают яйца, таскают их по заплесневелым гротам, словно выбирая оптимальное место рождения для своих первенцев. Канава распространяет зловонный смрад. Дряблая кожа шеи, напоминая смятый капюшон, свисает из-под жесткой, как наждачная бумага, бороды. Отчетливо различимы синяки, следы от веревки. Но вместо петли на шее болтается цепочка с паучком крестика, уснувшим на впалой груди, в голубоватой паутине вен. Или это лишь кровоподтек — стигмат нательного креста? Грязные лохмотья едва прикрывают сутулые плечи, побледневшие от холода. Путник смотрит на свою руку, вернее на то, что от нее осталось: на худые фаланги, рассеченные заиндевелыми прожилками, на потрескавшиеся, слоящиеся ногти, на содравшуюся до кости кожу, татуированную ссадинами и рубцами, на переплетения волокон и лилово-алые разводы, на гнилую мякоть ладони. Силится вообразить то, что могла бы представлять собой часть тела, ныне обратившаяся в кусок обугленного мяса. Кисть руки более всего напоминает ветхую перчатку, давно выброшенную за ненадобностью. Тонкие пальцы хрупки, как поникшие ветви сухого дерева. Сгорбленный ствол едва удерживает этот веник засохших палок. На одной из веток уснула жирная, объевшаяся мышей сова, старая еле живая палка едва ли выдержит ее вес, вот-вот переломится. И тогда старик снова сморщится от боли. Запястье обвил потертый золотой браслет, инкрустированный битыми стеклами, о которые вечно режется рука и рвется платье. Но он никогда не снимает этого странного амулета. Выцветшее от дождя, подпоясанное ветхой веревкой, длинное одеяние покрыто темными пятнами от грязи, краски, жира и вина. Оно придает ссутуленной фигуре особую угрюмость. Редкие пуговицы болтаются на гнилых нитках. Сквозь дыру в плаще виден ржавый охотничий нож, выглядывающий из заднего кармана брюк, кожаный чехол порван. Грудь стянул тугой ремень, а спина согнулась под тяжестью плетеного короба, кишащего змеями. Они неприятно шипят и сквозь лохмотья кусают скитальца за спину, испещренную багровыми язвами. Словно языки огня скачут они в желтовато-сером тигле. Короб живет своей жизнью на сгорбленной спине утратившего человеческий облик старца. Он никогда не помышляет о том, чтобы избавиться от этой ноши. Он слишком привык к ней. Вместо посоха путник опирается на лопату. На обломок древища надета истертая шляпа с вороньим пером. Темно-зеленый головной убор смахивает на полусгнивший плод арбуза, вокруг кружат осы и мухи, так же, как и змеи, они то и дело норовят искусать старца. Заступ лопаты оставляет на земле тонкие порезы. Вылинявшие, почерневшие брюки превратились в ошметки. Дыра на правом колене обвязана серым платком. Тощие голени обвиты причудливым узорочьем царапин и синяков. Бледно-желтые босые ноги сливаются с охряной глиной, по которой ступают. Вот-вот они увязнут в этой мокрой земле.

Закат аляповатым золотым орнаментом сползает за горизонт, как стекает по забору небрежно разбрызганная пьяным маляром краска. Последние всплески солнца огненными блестками пенятся в небе и озаряют дорогу, отражаясь в подернувшихся тонким льдом лужах. Стемнеет через считанные секунды. Темно-серые крылья быстро заслоняют стремительно исчезающий купол. Только перья блестят в темноте. И вот уже тусклые звезды понуро склоняются над сухими ветвями, и сумерки проливаются на пожухлую траву. Стволы берез гниют в сырой земле. Изможденные взоры вскормленных мраком ржавой трухой осыпаются на скорченный силуэт сгорбившегося старика — осеннего вечера. Он кашляет и вытирает лицо смятым влажным платком. Весь в лохмотьях, сидит на старой скамейке заброшенного парка, целует мокрые листья. Редкие прохожие суетливо пробегают мимо и не обращают на него внимания. Он что-то бормочет, слов не разобрать. Только видно, как костлявые скулы играют под окаменевшей кожей. Его взор болезнен и жалок, белки глаз затуманены дымом помешательства. Это только на первый взгляд он кажется равнодушным и глухим ко всему, на самом деле, старик чем-то напуган. Зрачки беспокойно бегают из стороны в сторону. В уголках угрюмых глаз — зерна слезинок, готовые скатиться в борозды морщин. Кажется, будто сами морщины прорезаны этими частыми слезами. В сумасшествии всегда присутствует невыразимая печаль. Но прохожие не замечают, что холодные глаза подернуты слезами, они вообще не знают, что такое слезы. К тому же не перестает идти дождь. Обмылок солнца тонет в пене облаков. Вечер трясет лохматой бородой, во все стороны разбрызгивая капли холодной слюны. Бурая земля захлебывается дождем. Отравленные ручьи изрезали все ее слабое тело, темные кровавые потоки струятся по гноящимся сугорам. Сапоги увязли в хлюпающей грязи, окутались ежесекундно лопающимися коричневыми волдырями. Десны кровоточат, губы покрылись серебристым инеем пепла. Гроздья рябины алыми сполохами простреливают жидкие потемки, вздрагивают, как угли, разбуженные порывом ветра, еще не умерщвленные дождем. А ливень все вонзает в них свои иглы. В ответ кропкие головни робко шипят, и это все, на что они способны. Форма защиты. Формочка для песка, забытая ребенком в старом парке. Ребенок давно вырос, а она так и валяется в углу старой песочницы, словно крышечка крошечного гробика. Слабый дым поднимается едва заметными серыми кружевами. Сердце сжалось липкой медузой, склизким сгустком, хочется выплюнуть его. Кресты строительных кранов всверливаются в грудь бледного неба, изъеденного лиловыми кровоподтеками. На ладонях проступают стигматы проказы. Распускаются облезлыми розами. Из распотрошенного брюха вот-вот начнут выпадать хлопья первого снега. Христианские мертвецы возносят псалмы псам. Сколько же можно продолжать строительство этого склепа? Темнота вычеканивает равнодушное молчание. Такое же, как всегда. Мертвая маска. Маска из липкого теста. Осень — самое подходящее время года. Святой отец держит в руках бензопилу. Он сейчас приступит к расчленению тела. Из колоды выпала одна карта. Но на этот раз — не пиковая дама, а крестовый король. Крестоносец. Король крестов. Окрестности? Да, сплошные перекрестки. И раскаты грома. Крест на крест. Города нагромождены друг на друга, как одиночные камеры, как могилы. Разве этого ты добивался? Ты заблудился в джунглях, утонул в россыпях атомов, разобщенных, но подчиненных единой системе. Ты тоже, пусть автономный, но атом. Ты пациент повседневности. Ты тоже окутан этим бледным сиянием. Смотришь, как они бродят меж тонких гнилых берез, задевая друг друга мокрыми рукавами, и, стараясь не замечать этого, спешат дальше. Изжившие себя призраки. Под капюшонами не видно глаз. Но ты знаешь, что на их месте. Бесцветные осколки. Оскал запутавшихся в сетях веры и разума, заключенных в невидимые клетки, изредка они пытаются приветствовать друг друга, силятся пожать руки, распяливают бледно-серые холодные пальцы. Перепонки между фалангами не позволяют им сделать это. Со стороны происходящее выглядит невероятно неестественным и бессмысленным. Они карикатурно двигаются, словно больные. Их сознание заперто в рамках сценарного поведения. Проследи за ними, видишь, как они отворачиваются друг от друга и расходятся, кутаясь в клетчатые шарфы, нервно подергиваясь, стыдливо скрывая свою брезгливость. Так они общаются между собой, тебя же они встретят рычанием, так что лучше не приближайся. А то изрежешься о колючую проволоку. Когда они случайно замечают тебя, то сразу же мучительно переменяются в лице: их взгляды, отравленные достоинством, напоминают надменные, исполненные высокомерного презрения взоры с огромных портретов, покоящихся в тяжелых золотых рамах. Запеченные в золотой золе. Так поганки прячутся во мху. Самоуверенный мир безмолвных статуй. С таким выражением обычно смотрят на колодников. Для них ты — горстка лохмотьев. Зрячие?! Они слепее слепых. Слепни. От ветра бросает в дрожь. Но зато он не дает заснуть. А спать хочется. Тонкая, почти прозрачная ткань падает со спинки кресла. Грациозно и изящно. Наверное, нужно поднять ее с пола. Или не стоит? Она ведь и так уже испачкалась. Здесь все усыпано сажей. Черная накипь повсюду. Ею пропитались стены. Ее, наверное, уже никогда не удастся смыть. Я не видел своей святой уже четыре дня. Куда она могла пропасть? Я всматриваюсь в окружающие лица, силясь обнаружить знакомые очертания, но ни в одном из них я не узнаю той исчезнувшей. Почему мне хочется ее видеть? Но я боюсь думать об этом, мне кажется, даже мои мысли могут ее выдать. Я знаю, в ее венах бьются неистовые потоки жизни. Но она то появляется, то пропадает… Я до конца не уверен, существует ли этот призрак, похожий на завернутую в тряпицу восковую куколку, за пределами моего воображения… Дверь неприятно хлопнула. Сквозняки. Это больше похоже на жар, знобит от малейшего дуновения. Надо закутаться в старый плед. Или сунуть голову в раковину с холодной водой и осоловело держать ее там подольше, насколько хватит терпения. Иногда это дает определенные результаты. Иногда помогает. Но не всегда. Порой вода становится слишком соленой и начинает разъедать кожу — слезы побеждают. Ледяными росинками они скатываются по ржавым ножам осок. В падающих алмазных ледышках поблескивают лучи последнего солнца, прячутся в плач. Бесконечная ограда, увитая пожухлыми листьями. Дорога лежит вдоль нее. На скукоженных свертках — слой сажи. Чудовищная скука. Старушки продают букетики бледных асфоделей. Купи мне парочку. Плесни мне в лицо надеждой, жуткой улыбкой Джоконды. Крик, вызревающий внутри, должен бы разрушать скалы, но, лишь достигнув воли, почему-то сразу опадает с потрескавшихся губ едва слышным шепотом и растворяется в общем гуле, как случайный флажолет, заглушенный ревом оркестра, его смысл становится невозможно разобрать. Он прижат плечами со всех сторон. Как в яме. Только сверху не небо, а тоже чьи-то плечи. Там-то откуда? Отрубленные части человеческих тел облепили его. Он вмят в эту стену плоти, вварен в кружевное сплетение стальных роз на могильной ограде, просачивается сквозь потрескавшуюся мостовую и впитывается сухим грунтом. Он замер в обморочном сне. Застрял в самом центре бешено крутящегося шара, топорщащегося головами, руками и босыми ногами. Лишая бремени индивидуальности, мертвая толпа дает взамен иллюзию социальной защиты. От кого защищаться? Он давно забыл, но, наверное, есть недоброжелатели. Должны быть. А как же иначе? Иначе его жизнь вообще не имеет смысла. Ведь он сам — лишь комок отрубленных конечностей. Он замурован в монолите толпы. Похоронен в окаменелой грязи, декорированной искусственными цветами. Никто не узнает о его существовании. Мертвый солдат. Отмямлил свое.