— Выброси их. Я давно тебе говорю.

— Их некуда выбросить, ты же знаешь.

— А слышишь капли?

— Нет, какие капли?

— Почему ты никогда их не слышишь? Почему никто, кроме меня, не слышит эти проклятые капли?

— Это не капли, это ртуть.

— Что?

— Ртуть.

— Что ты говоришь, какая ртуть?

— Ртуть из разбитого термометра. Мы вдыхаем ее. Говорят, это вредно.

— Нет, я не верю в ртуть. Никаких термометров мы не разбивали.

— А может, это не мы разбили термометр.

— А кто же еще? Кроме нас тут никого не было.

— Так уверенно говоришь, может, скажешь тогда, где мы?

— Это против правил! Это против правил. Зачем ты так? У меня от этого начинает болеть голова. Я слабею. Там гусеница, потрогай, там гусеница. Она шевелится. Ее видно даже — кожа топорщится. Как от нее избавиться? Может выплюнуть?

— Ты не сможешь.

— Да, я не смогу. Я чувствую слабость. Опять чувствую слабость.

— Так вот, гримасы. Знаешь, когда смотришь в темноту, иногда на секунду может показаться, что перед тобой стоит целая толпа. Все они наклонились и заглядывают тебе в лицо, но ты не видишь их, только чувствуешь их пристальные взгляды. А еще они сдерживают смех. Их лица мерцают от пота.

— А мне мерещатся угли. И еще вода с лунными бликами.

— С лунными бликами. А что такое лунные блики?

— Не знаю. То, что видится мне в темноте. У каждого свои галлюцинации.

— А я не могу поднять голову от подушки, гусеница сразу оживает.

— Поспи еще.

— Наверное, правда, стоит еще поспать. Разбуди, когда приедем.

— А если мы никогда не приедем?

— Значит, я проснусь без твоей помощи, как обычно.

— Хорошо.

— Значит условились?

— Условились.

— Без обмана?

— Без обмана.

— А зачем мы поменялись ролями?

— Не знаю, должно быть, так интереснее. Не так скучно.

— Ты думаешь, так просто понять мой характер?

— Нет, но я попытаюсь. А ты сможешь сыграть меня?

— Я не играю, я и есть ты.

— Да, я просто забыл. На мгновение забыл, что тебя не существует.

— Но ты же ощущаешь мое присутствие?

— Да, конечно.

— Как же так, меня не существует, но ты ощущаешь мое присутствие?

— Очень просто: ведь я существую, но не ощущаю своего присутствия.

— А я не существую и не ощущаю своего присутствия. Забавно, да?

— А мое присутствие ты ощущаешь?

— Мне кажется, я ощущаю что-то похожее на твое присутствие, но это не ты.

— Знаешь, а ведь мне тоже так кажется.

— Это не ты, это какая-то иллюзия.

— А ты помнишь, как меня зовут?

— Конечно, нет, неужели ты помнишь?

— Нет, имена никогда не были мне известны. Они похожи на твои искусственные цветы с отваливающимися бутонами. Так же бессмысленны.

— А зачем ты спрашиваешь?

— Не знаю, захотелось разыграть тебя — вдруг придумаешь мне имя, и сделаешь вид, что меня именно так всегда и звали. Хотелось посмотреть, сумеешь ли ты выкрутиться.

— Это смешно. Мне это смешно.

— Мне тоже.

— Видишь, я же говорю, сегодня необычный день. Не зря было это ощущение прилива сил. Не зря.

— Ты думаешь?

— Абсолютно точно, поверь мне. Поверь мне.

— Я тебе не верю.

— Почему?

— Потому что я кое-что понял.

— Что ты понял?

— Знаешь, что означает это ощущение иллюзии твоего присутствия?

— Что?

— Что я знаю, кто ты.

— Конечно, знаешь, я — это ты.

— Нет, ты — это вовсе не я. Я знаю, кто ты на самом деле. Ты — гусеница в моей голове.

Затемнение.

В сырую землю вкопана полусгнившая оконная рама. Под ней — яма, неглубокая, но вмещающая одного человека. Из земляного окна выглядывает лицо. По его выражению сложно определить, кому оно принадлежит — даже возраст и пол не поддаются идентификации — настолько оно освобождено от эмоций. Болезненно широкий лоб, плешивые брови, широко открытые глаза, выпирающие скулы. Внутри глаз нет никаких намеков на эмоции — там нет ни ярости, ни скорби, ни мольбы, ни надежды. Создается впечатление, что слепой человек выглядывает из оконного проема в земле безо всякой цели.

Когда подсолнух распускается, то из-под ярких лепестков показываются мелкие семечки. Издалека, даже с пяти шагов, они выглядят как единая масса, черный круг, окаймленный языками огня. Так удивительно, что этот круг состоит из сотен отдельных зернышек. Они прижались друг к другу настолько сильно, что между ними с трудом можно втиснуть даже иглу. Но в действительности соприкасаются не семена, а черная лузга, ведь каждое из них надежно запрятано под крепким слоем, будто в миниатюрный саркофаг, и упаковано в отдельную ячейку. Сами семечки никогда не касаются друг друга. Птицы обожают склевывать их из поднявших головы подсолнухов, очищать от лузги и проглатывать, оставляя в цветке пустые ячейки, похожие на высохшие пчелиные соты. Это всегда выглядит жутко: кажется, будто они выклевывают чьи-то глаза.

Ее не переставал занимать вопрос, почему в природе, в которой, несомненно, присутствовала незыблемая (почти совершенная) внутренняя логика, зачатие оказалось связано с наслаждением, а рождение — с непереносимой болью. Создать всегда было во много раз мучительнее, чем замыслить.

Мерзкий снег мокрыми хлопьями летел прямо в лицо и сползал по щекам. Надо мной нависла смугло-коричневая тень огромного памятника, темный силуэт почти сливался с сумрачным небом. Заупокойный звон церковных колоколов гулким отзвуком растворялся в воздухе. Только что закончилась презентация моего первого романа.

Проецирование реальности. Дубль второй. Ad opus![12] Хлопушка… Вопль режиссера… Поехали! Живее! Мотор идет! Осветители и гримеры, команда ассистентов, — все засуетились! Они не отрывают глаз от съемочной площадки! Оператор с ненавистью сморит сквозь линзу прицела. Наводит крест на жертву и расстреливает ее до тех пор, пока она не распадется на атомы кадров. И из этих осколков можно будет смонтировать какую угодно реальность.

Каждое утро я встречаю ее. Вижу ее исхудалое, измученное лицо. В ее руках мокрая серая тряпка. Она с величественной покорностью моет пыльный пол. В ее покорности нет ничего рабского. Она свята, в ней не может присутствовать рабское. Я всегда здороваюсь с ней кивком головы, а она отвечает этим приветствием мне, поправляя седые, повязанные платком волосы. Мы не можем позволить себе иного общения — ведь мы разделены толстой перегородкой из стекла. Ее длинная темная накидка напоминает мне крылья бабочки-траурницы. Мы ничего не знаем друг от друге, но мне кажется, что на всем пространстве огромной холодной витрины, да и по ту сторону прозрачной клетки, это единственный человек с которым у меня есть мистическая внутренняя связь. Собственно говоря, кроме нас с ней здесь никого и нет (манекены и прохожие не в счет). Правда, я до конца не уверен в ее существовании. И я не знаю, почему называю ее святой, ведь я никогда не любил этого слова. Это только путает мои категории, ведь в других случаях я именую святыми самых отъявленных подонков. Это слово также искорежено спектаклем, как и остальные сегменты языка. Но она свята истинной святостью. Она вне войны. Она вне спектакля. Она кажется мне бессмертной. Мне нравятся ее впалые, влажные от слез, полные истомы глаза. Я люблю ее пронзительный взгляд, ее малахитовые зрачки, ее тонкие траурные крылья.

Сквозь бледную оболочку все явственнее просвечивает пульсирующая кровь. Игре становится слишком тесно внутри плаценты. Она выносила сама себя и требует свободы рождения. Бурлящей игре хочется вырваться на волю, выплеснутся за край выделенного ей пространства, игре хочется завоевать статус высшей реальности, стать истинной жизнью. Игра не терпит имитации. Да, у нее всегда напрочь отсутствовало чувство меры. Игра располагается в сфере эстетического, а у всего, что имеет отношение к первозданной красоте, не может и не должно быть этого омерзительного чувства меры. Нет, игра не совместима со сценарием, игре слишком мало выделенных ей жалких измерений, она необузданна, она должна хлестать через край, взрываться, грохотать! Она желает вытряхнуть из действительности самодовольство и удовлетворенность — все то, что составляет фундамент bienséance.[13] А чувство меры было изобретено спектаклем исключительно для того, чтобы изолировать и задушить игру. Спектакль одинаково не переносит и смешное, и трагичное.

вернуться

12

К делу (лат.)!

вернуться

13

Благопристойности (фр.).