— Как вы себя чувствуете, мсье Гэутэгын?
— Неважно. Приблизительно так, как восковая кукла, выставленная в этнографическом музее.
— Если бы музейная кукла обладала способностью чувствовать, она, по-моему, должна была бы гордиться. Гордиться вниманием посетителей, возможностью пополнить их знания. Кроме того, куклы, кажется, не вступают с посетителями в спор.
— А что, разве я был резок? — встревожился Гэутэгын. — Мне, понимаешь, совсем не хочется их обидеть. Очень, по-моему, славные старики.
— Ну, ну! Клодин-то, положим, далеко ещё не старушка.
— Да и Морис еще молодец.
— Его Морисом зовут?
— Да. Вполне, по-моему, приятные соседи. Если бы только они не смотрели на нас как на какую-то диковинку. У меня, понимаешь, такое ощущение, будто им всё время хочется потрогать нас руками, проверить, действительно ли мы существуем. Для ник, понимаешь, чукчи — это что-то невсамделишное, какая-то заполярная экзотика, что ли. О чём бы они с тобой ни говорили, они ни на секунду не могут забыть, что ты чукча. И им, видимо, очень жаль, что на нас не оленьи шкуры, а заурядные пиджаки.
— Ну и пусть. Надо быть немного терпимее. Надо всё-таки учитывать, откуда они приехали.
— Я всё это учитываю, — вздохнул Гэутэгын. — Я вижу, что ближайшие десять суток придется посвятить этому профессору и его супруге. Ознакомить их по мере сил с основами пролетарского интернационализма.
— Послушай, — малодушно предложил я, — может, попросим проводницу переселить нас в соседнее купе? Там должно освободиться два места. Там двое только до Свердловска едут. Те офицеры, с которыми мы вчера ужинали.
Гэутэгын минутку подумал.
— Нет, — сказал он, — это было бы негостеприимно.
— Что ты, я вовсе не предлагаю сбежать. Наоборот, объясним, что не хотим, дескать, стеснять их.
— Шито белыми нитками. Если мы перейдем, на наши места в Свердловске сядут другие пассажиры. Да и вообще…
— Что вообще?
— У меня вообще такое впечатление, что мы их вовсе не стесняем. Они сами, как я понимаю, хотят пожить хоть несколько дней бок о бок с обыкновенными советскими людьми. Видишь ли, денег на двухместное купе в международном вагоне у них, я думаю, хватило бы. Конечно, они не буржуи какие-нибудь, но такой расход они могли бы себе позволить. Если бы захотели. А они взяли билеты сюда, в четырехместное купе, да ещё в жесткий вагон.
— Чтобы окунуться, как говорится, в самую гущу?
— Вот именно. В мягком могло бы оказаться какое-нибудь высокое начальство или, чего доброго, такие же интуристы, как они. Какой им в этом интерес? Им интересно вникнуть в жизнь простых советских людей — рабочих, служащих…
— Студентов, — добавил я, зашнуровывая ботинок.
— Совершенно верно. Студентов. Так что с этой точки зрения… Словом, они, мне кажется, были бы даже немного огорчены, если бы мы ушли.
Я засмеялся.
— О чём ты? — спросил Гэутэгын.
— Вспомнил, как он вчера с проводницей разговаривал. Он её спрашивает: «Жесткий-купированный?» Проводница привыкла к тому, что пассажиры интересуются чаще всего второй частью этого определения. Она и отвечает: «Да, да, купированный». А его, как я теперь понимаю, интересовала главным образом первая часть — жесткий ли. Видимо, он просто не знает, что это два разных слова, думает, что они в данном случае неразделимы. Так они и не сговорились; он уж сам потом убедился, что вагон действительно жесткий.
— Вот видишь. Нет, уходить, конечно, не годится. Надо помнить, что мы здесь хозяева, а они — гости. Это как-никак обязывает нас. В вагоне мы — равноправные пассажиры, а в стране, так сказать, в целом… Понимаешь? Гости есть гости. Тем более что они в конце концов очень милые.
— Хорошо, — согласился я, — снимаю своё предложение.
И, перекинув через плечо полотенце, я пошел умываться.
Дни потянулись один за другим. Молотов, Свердловск, Омск, Новосибирск. Равнина сменилась горами; потом горы сменились низинами, заболоченными кустарниками. Мы пересекали Западно-Сибирскую низменность.
Соседей наших живо интересовало всё: и граница между Европой и Азией, и система поясного времени, и ехавшая в соседнем вагоне пожилая колхозница — Герой Социалистического Труда, и проблема поворота сибирских рек. Мы рассказывали что могли, знакомили их с колхозницей, показывали на карте, каким образом воды Иртыша можно повернуть на юг, к пескам Казахстана. Профессор Леерлинк и его супруга были внимательными и непредубежденными слушателями. Их поражали масштабы страны. («Для Бельгии, — шутил профессор, — не требуется никаких часовых поясов».) Ещё больше их поражали грандиозные масштабы стройки, планы преобразования природы.
Нам было приятно знакомить их с успехами Советской страны. Тем более что профессор вел путевой дневник и по возвращении в Бельгию собирался опубликовать его.
Единственное, что нас очень стесняло, — это то, что и мы сами оказались предметом постоянного изучения. Профессор Леерлинк и его жена с неослабевающим интересом расспрашивали о Чукотке, выслушивали наши рассказы, а потом она говорила что-нибудь в таком роде:
— Всё-таки мне очень жалько эти старые вигвамы.
— Яранги, Клодин, — поправлял её профессор.
И задумчиво добавлял:
— Мне кажется, что домики вместо яранг, электричество вместо этих… Как это?.. Вместо этих жирников… Всё это, конечно, есть прогресс, большой прогресс. Но при этом Север отчасти теряет свое своеобразие, свою поэтичность. Не правда ли?
В такие моменты, глядя на профессора, я удивлялся, что его глаза по-прежнему кажутся умными. А Гэутэгын говорил:
— Нет уж, спасибо. Мы уж как-нибудь без поэзии обойдемся.
И, помолчав, уточнял:
— Без такой, во всяком случае.
Соседей наших огорчала и механизация рыбного лова и даже то, что в чукотских стойбищах давно уже нет шаманов. Не то чтобы они были врагами прогресса — нет, они искренне считали себя людьми передовых убеждений. Но при этом никак не могли избавиться от любования чертами отсталости, которая издалека представлялась им и своеобразной и даже поэтичной. А мы, радующиеся тому, что этой отвратительной отсталости пришел конец, казались им людьми, которые не в состоянии понять, «насколько цивилизация делает жизнь прозаичнее».
— Поймите, профессор, — говорил Гэутэгын, стараясь не горячиться, — та жизнь, от которой ушел наш народ, была для чукчей не жизнью, а медленной смертью. И даже не очень медленной, если быть точным. Вот почему мы так ненавидим отсталость. А что касается поэзии, мы видим её в другом. Мы видим её в борьбе с нашей суровой природой и с той же самой отсталостью, в возрождении нашего народа, в электричестве, освещающем чукотские поселки…
— Электричество и поэзия — это разные вещи, мсье Гэутэгын. Совсем разные.
— А для нас между этими разными вещами гораздо больше родства, чем между поэзией и старым чукотским бытом, будь он трижды проклят! Дело, видимо, в том, что все грехи капиталистической цивилизации, весь её «прозаизм», как вы это называете, вы переносите… Словом, вы не учитываете, профессор, что мы строим совсем другую цивилизацию, не капиталистическую…
Это была как раз та тема, которой профессор старался не касаться. Но Гэутэгын, забыв о своем намерении не горячиться, продолжал:
— Есть два вида буржуазного национализма, два вида национального высокомерия. Первый — это презрение к другим народам, людям других рас. Это более или менее открытое, сознательное высокомерие. К нему мы с вами относимся, кажется, одинаково, — не будем говорить о нем. Но есть и другой вид, подчас неосознанный. Человек считает себя другом всех народов, а любуется не тем, чем сильны малые народы, а тем, чем они слабы, или даже тем, что о них выдумали…
Профессор с улыбкой поднял кверху руки, и спор закончился шуткой. Я попытался утешить соседей, сообщив им, что, когда мы с Гэутэгыном кончим университет и совсем вернемся на Чукотку, нам придется всё-таки чаще пользоваться не прозаическим автомобилем, а поэтическими собаками.