Изменить стиль страницы

— А знаешь где, сказал Григорьев. На улице Анжу, он стоял, в доме 12. Понял, где он стоял? И у кого?

Понятия не имею, ответил Илья. Григорьев хохотнул. У торчка парижского одного стоял. А знаешь, с кем торчок тусовался? С кем, спросил инспектор народного просвещения. С Нижинским. Со Славкой? Пургу гонишь, не поверил Илья Александрович. Мамой клянусь, сказал Григорьев. Зуб даю. Сукой буду. Век воли не видать. Александрович, понюхай его, понюхай. В Париже, чай был, знаешь запах ихний. Когда фонари зажигают. Это же блин, значит, кому-нибудь нужно, когда по Champs Elys*es иллюминация. Помнишь?

Помнишь, сказал Илья Александрович. И — незаметно так — нюхнул.

— Да ладно тебе, — сказал Григорьев. — Не в прогимназиях своих чай. На, — он взял со стола лакированный китайский подносик с аккуратными, придирчиво кем-то отмеренными горками белого порошка.

— Поздно, — выдавил Илья, сморгнув заслезившимися глазами. — …Поздно! Этот запах. Запах «Тонки-250» злая штука, помнишь?

— Еще бы, — насупился Григорьев. — Только ты на людях-то об этом не болтай.

— Да ладно-о тебе, — протянул Илья. — И так все знают.

— О чем это, интересно, все знают?

— Да о нас с тобой, дураках. О Митрохе. Я вот как запах «Тонки-250» услышу, так все, сливай воду.

Сливай окислитель.

Сливай!!!

Отсечка!

— А помнишь, когда…

…когда носитель был уже доставлен на стол. И вот-вот должна была вертикализация состояться. И тут, мать его, течь открылась. На топливных баках первой ступени. По уму, надо было носитель на хрен со стола снимать и назад в монтажно-испытательный комплекс везти. А Самому неймется. В общем, плохо все было. Решили течь по корпусу заваривать. А страшно. Тут ведь как долбанет, мало не будет. Носитель-то — мама не горюй!

Главный гавкнул в телефон: давай. Сгорим ведь, сказали ему. А мы уже горим, ответил главный. Синим пламенем. Выбора нет — панк или пропалк.

— Слушай, — усмехнулся Григорьев. — А у меня шрам на пальце, между прочим, до сих пор — во, смотри. Помнишь, обожглись с тобой?

— Это сильно, — сказал Илья. — Только помнишь ты, сколько там ребят-то полегло, да не с такими ожогами, а с реальными? А?

— Ты что меня, совсем за гада держишь, — заметил Григорьев помрачнев. Лицо у него раскраснелось — то ли от выпитой водки, то ли от гнева. — Ты что,

Илья, забыл, как мы с тобой….

— Ничего я не забыл. Брось, Володя, извини, если ляпнул по пьяни что-то не то. Бывает… Сам знаешь.

— Илья…

Григорьев взял дрожащей рукой стопку.

— Илья… Мы с тобой…. Мы с тобой столько, мать его так, прошли, что нам нечего друг перед другом ломаться, да? Слушай, Илья…. Я вот, что думаю. Дети у тебя. Сыновья. Отличные парни. И у меня могли бы быть. А ведь нету. Нету — хватанул я тогда рентген, ты же этой истории даже не знаешь, ты же демобилизовался уже. А я пахал. Служил, понимаешь. И не жалею.

Из глаз Григорьева закапали слезы.

— Да, не жалею. Потому что честно служил. Но, Илья… Ты прости меня за то, что плачу я… Знаешь, как об этом вспомню, глаза сами работать начинают. Я же Рафинаду звонил тогда. У меня трубка была — прямая, с самим Рафинадом. Я же, Илья, крутым тогда уже стал. Большим. Настоящим. Так мне казалось. Рафинад мне сказал — никаких проблем, на Землю Санникова лети, увидишь такое, чего никогда не видел. Слетал. Посмотрел. Увидел. Теперь все. До свиданья, девушки. Так что…

Григорьев потащил из кармана носовой платок. Уткнулся в него лицом.

— Так что, Илья, гарнитур забирай и не парься. Мне он на хрен не нужен. У меня, ты же знаешь, все заработало, бабки льются, дом новый буду покупать… А на хрена?..

— Володя, ты не бери в голову, — тихо сказал Илья. — Ты успокойся, давай, как мужик, не в бабах счастье…

— Да ладно, Илья. Я все понимаю. Только, ты знаешь, смотрю я на тебя и страшно мне делается. Страшно за детей твоих.

— Почему, — искренне удивился Илья. — Что же такого случилось? Я же их в строгости держу… Учатся — Сашку — на юридический отправляю, Вовка вообще мал, но успехи делает, однако…

— Не знаю, — тихо сказал Григорьев. — Не знаю, Илья. Все так. Все правильно. Только, поверь мне, страшно что-то. Какие-то новые во мне способности открылись. После Земли Санникова. Так что смотри — приглядывай за ними. Мой тебе совет.

— А, чего тут смотреть, — весело сказал Илья. — Наливай, давай, помнишь, как в молодости говорили — панк или пропалк?

* * *

Панк или пропалк.

Саша всегда удивлялся, как грузчики умудряются проносить по их узкой, с тонкими деревянными перилами лестнице такую громоздкую мебель. И бока ее не поцарапать, и перила не сбить.

И вообще — зачем такую мебель-то делают? Нефункциональную. Ладно там ящички, полочки, ну, тайнички какие там — это ясно. Но все эти завитушки, вся эта резьба, от которой одни проблемы только для грузчиков — это-то для чего?

Кстати, о тайничках. В этом гарнитуре григорьевском, наверняка тайнички должны быть. Такая махина. Интересно, где же?..

В письменный стол он не полезет. Письменный стол — это табу. Папины дела. В них лучше не соваться. Саша знал, что для того, чтобы в этом мире преуспеть, лучше в чужие дела не соваться. Меньше знаешь — крепче спишь любимая поговорка папы. Мало ли что там у него в столе, у папы? Папа — он такой… Тихий — тихий, а себе не уме. Недаром Григорьев ему гарнитур этот отстегнул.

Какие-то дела у них были — да и есть, вероятно. Папа о них не распространяется, мама тоже помалкивает, хотя и знает, наверное. Орден в форме звезды шестиконечной, с надписью, сделанной на неведомом мертвом языке затейливой вязью — «Za Otvagu Russkuju, za Udall Molodetskuju» у папы откуда? Никогда отец об этом ордене не рассказывал. И шрам страшный на спине, уходящий к левой ягодице — в бане Саша смотрел на этот шрам, а спросить боялся — раз папа сам не говорит, значит, так и надо. В семье Ульяновых так заведено было — пока сам папа не скажет — вопросы задавать бессмысленно.

В платяном шкафу тоже, вероятно, ничего интересного быть не может. Разве что скелет какого-нибудь любовника французского, что к жене Григорьева захаживал пока тот на службе. Впрочем, гарнитур этот, судя по лаку да общему виду еще Марию-Антуанетту помнит. А, может быть, и у маркиза де Сада в кабинете стоял. А что? Григорьев — он любитель эпатажа и всяких прочих несанкционированных проявлений собственной значимости.

Почему бы нет? Очень даже может быть. Конторка, шкаф, стол, комод маркиз, положим, у себя в Конвенте сидит, законы проталкивает со стула на пол стекаясь от удовлетворения материальной стороной жизни и мысли собственные отлавливающий в крупной голове своей словно налимов в бочке с дегтем. Конечно, законы авангардные получались. Некоторые даже проходили через конвент в первом чтении.

А повар его в это самое время служанку пользует. Повару-то — что? Повар — он простой мужик, через восточный фронт прошел, в плену побывал, ему теперь сам черт не брат. И на законы десадовские ему плевать с большой колокольни. Хоть с самого Ивана Великого плюнуть на все законы — повар только вытрет селедочное масло с бороды пугачевской, рыгнет, скажет что-то на своем диком наречии и — к столу.

Многому повар от господина набрался. Умел себя с дамами правильно поставить. Хвать, бывало, даму за бока — и на стол. А куда еще — повар, ведь. На стол, конечно, обязательно на стол. И разделывать ее, разделывать.

Маркиз про это знал. Явно, знал. Умен, ведь был. Хотя и со странностями. Не стал бы он тайны свои в столе хранить. А, вот, в комоде запросто. Ни один повар, даже де садовский, не сумел бы на комоде это самое… Ну, ясно что. Короче, не сдюжил бы на комоде это самое. Это самое на столе, на полу, это самое даже в шкафу можно провернуть при желании, но на комоде это самое просто физически невозможно. Это самое…

Никогда не видел Глашиных панталон. Вот бы, Глашу за бока схватить, да на этот стол. Интересно, как бы она себя повела? Заорала бы? Нет. Она, ведь, боязлива. Орать не станет.