Изменить стиль страницы

Иногда Лебедев завидовал Игорю. Казалось, тот всегда твердо знает, о чем хочет поведать зрителю, и знает даже больше, и всегда верит в высокий смысл своих фильмов и даже небольших сюжетов. А Лебедева как раз мучило то, что за всеми его «заметками» — этим презрительным словом он последнее время называл все, что писал, — нет ничего, кроме сообщения о факте. Ну, живут люди в далеком от Москвы краю… Ну и что? Гордиться экстремальными условиями? Нанизывать эпитеты? А чью душу это всколыхнет?

Иногда Лебедев заставлял себя писать с таким трудом, что ему казалось, будто он идет по некоему запретному пути. И там, в конце, что-то брезжило. Какая-то цель. Но какая? И какая цель была у Игоря Малахова? Да, он безумно влюблен в свою работу — сегодня это еще раз подтвердилось…

А ведь Игорешку недолюбливают, подумал Лебедев. Его считают недобрым. И не столько за меткое и порою неприятное словцо, которое он умел, да уж, умел отпустить, сколько за то, что, заботясь о сиюминутном эффекте, мог сказать о человеке что угодно. И потом, сияя улыбкой, вскользь извиниться, словно речь шла о пустом, неважном. И тут же перевести разговор так, что вот уже и собеседник, только что сердечно обиженный на Игоря, смеется, слушая его с интересом, увлечен им, и самому оскорбление кажется пустяком… Но, несмотря на это, а может быть, как раз именно поэтому, Игоря не принимали всерьез очень многие. Лебедев знал: и сам Игорь это знает — все-таки умен мужик, что тут скажешь. «Вот были Москвин, Урусевский, Тимофей Лебешев — есть Павел Лебешев, Гантман, еще полно всяких — операторы. А Малахова упомянут где, сразу — „дальневосточный оператор“. Будто в границы замыкают, а дальше не моги или не по плечу. А мне по плечу. А я не хуже!» Лебедев понимал недовольство Игоря, считал, что тот окружен завистниками-провинциалами, смакующими его недостатки, и когда Игорь заводил разговоры об этом, советовал ему поехать в Москву. Игорь затихал. Говорил, что без Дальнего Востока пропадет, что здесь истоки его творчества… Но однажды зло бросил: «Тут я все-таки Малахов, а там буду — „и многие другие“». Понятно, что он так схватился за возможность сделать нечто поразительное, сенсационное, так рвался к этому кедру… Возможно, для него в этом спасение от какого-то творческого кризиса, как для Лебедева — конечно, масштабы не сравнить! — история с теми редкими книгами в научной библиотеке. Да ведь и правда, именно в тот момент, когда Лебедеву журналистика стала казаться скучной обязаловкой, работой-однодневкой, нашлась тема, которая поможет выйти на главное — связь времен. Предположим, что без этого все общество не может развиваться. А человек — как небольшая, но главная часть общества — разве может развиваться, не ощущая своей глубинной связи с прошлым? Не чувствуя своих корней? Николай усмехнулся: вот в какие глубины завели его подвалы «научки». А что, разве не так? Сиюминутное, важное именно сегодня — оно ведь тоже когда-нибудь станет прошлым, делами «давно минувших дней». Дни эти зачеркиваются, как нечто маловажное, но не значит ли это, что мы привыкаем зачеркивать, привыкаем легко забывать, и то, за что сегодня отдаем нервы, здоровье, жизнь, как за самое главное, основное, завтра будет сдано в архив с насмешливой небрежностью? И все это происходит от привычки жить важностью лишь сегодняшнего дня — с его лозунгами и проблемами — в лучшем случае, с робкой заглядкой в будущее, которого, как известно, не может знать никто…

«О чем я? — вскинулся Лебедев. — Нашел время и место для обдумывания таких проблем. Лучше поищи, нельзя ли выбраться отсюда самому! А то представь — собьется Игорь с пути. Тогда что? Сгинешь от голода или с ума сойдешь — и никто ничего не узнает. И не увидишь больше никого — разве что какой-нибудь призрак, нежить явится — голову поморочить».

Что бишь хотели от него домовой и дзе комо? Что-то говорили про Омиа-мони… Увидев Игоря и его машину, он забыл об их просьбе: увидеть, понять, спасти. Что? Что это значит? Почему к нему приходила Омсон? Не зря же, черт возьми, его уволокли из дому! А он сидит здесь. И вообще, очевидно, не оправдал возложенных на него надежд. Обидно.

Лебедев встал. В нем зарождалось нетерпение, заставляло двигаться, искать какого-то дела, выхода искать — любой ценой. Он готов был голыми руками расшвырять этот проклятый завал. Только бы выбраться! Эх, веревку бы! Но веревки нет. Однако…

Лебедев снял энцефалитку. Был бы нож! Он внимательно рассмотрел куртку и наконец увидел дырку, наверное, прожженную у костра. Рванул зубами… грубая ткань затрещала…

Не прошло и часу, как перед Лебедевым вместо энцефалитки лежал ворох ровных полосок, и он начал связывать их. Потом обернул в капюшон камень, вырытый из-под гальки. Надежно обвязал своей «веревкой». Тщательно прицелившись, бросил тяжелый ком вверх, стараясь если и не попасть в верхний проем, то максимально добросить до него и зацепить груз меж стволов. Камень сорвался и раз, и другой, и третий. Лебедев едва успевал отстраниться, чтобы не попасть под удар. И вот наконец-то!.. Не веря удаче, Николай потянул за «веревку», дернул сильнее — камень держался. Он даже растерялся на миг. Окинул взглядом свою недолгую тюрьму — и, упираясь ногами в деревья, стараясь контролировать натяжение «веревки», полез, вернее, пополз вверх.

«Колодец» был не так глубок, как казалось снизу, однако выбраться было труднее, чем он думал. То и дело ударялся головой. Скользили ноги. Особенно ужасно было то мгновение, когда, почти у самого верха, Лебедев увидел, что камень под его тяжестью вот-вот перевалится через сук, за который зацепился. Николай дернулся, пытаясь перехватить руки, но тут «веревка» снова натянулась, как будто кто-то прижал камень наверху. «Игорь вернулся!» — подумал Лебедев, сразу забывая обиду и страх. Он с наслаждением высунулся из щели — и чуть не сорвался опять: крепко упершись в черные стволы, ему протягивал руку не Игорь, а домовой.

* * *

Костерок тихо приплясывал на берегу. На рогульках висел небольшой котелок, в который, отгоняя летучие искры, озабоченно поглядывал домовой. На тряпице, раскинутой на камнях, лежали серые ноздреватые лепешки и крупно нарезанные куски кеты. Лепешки, по словам домового, который истово потчевал Лебедева, замешены на черемуховой муке, поэтому они и были так ароматны и сладки. Потом домовой достал из холщевой торбочки две берестяные чеплашки и осторожно налил в них из котелка чаю — черного, горьковатого от щедро брошенных туда лиан лимонника, его красных ягод да кисточки элеутерококка, колючие стебли которого торчали неподалеку. После каждого глотка у Лебедева прибавлялось сил.

— Спасибо, дедушка! — сказал он. — Теперь я хоть до завтрашнего вечера могу идти без отдыха.

Домовой увязывал свою торбочку:

— Вот-вот! Омсон-мама точнехонько так и говорила: мол, только подкрепить надо силы Мэргена, а там…

— Омсон? — перебил Лебедев. — Так вы ее видели?

— А чего бы мне ее не видеть? Частенько дорожки нас с ней, с простоволосой, сводят. Я ей другой раз так и скажу: «Не молоденькая, чай! Нет чтобы платком покрыться, ходишь, волосом светишься!» Мы, домовые, этого страсть как не любим, а у них, у таежных людей, обычай иной, вот и ходит, косами трясет, будто девица.

— Она и есть девица! — засмеялся Лебедев. — Ей и двадцати нет, мне кажется.

— Коли кому что кажется, так тот пущай крестится, — сурово ответил домовой. — Вот как на твой глаз — сколь мне годков?

Лебедев пригляделся.

— Ну, шестьдесят, ну, семьдесят… — сказал он не очень уверенно, но тут же вспомнил, с кем говорит. — Или больше? Неужто за сто?

— То-то и оно-то, что за сто! — важно сказал домовой. — Нашенский род исстари ведется. Домовушка должен быть по рождению тот же шишига, то есть дьявол. По крайности, прежде был шишигой, а теперь, видится, обрусел. Мне нынче никак не меньше, чем пять сотен, а то и поболе. Со счету давно сбился, многое позабывать стал. Но сколь помню себя, таким был, как сейчас. Разве что одежа попридержалась. Вот и Омсон такая — что хошь с ней делай, время не берет.