Изменить стиль страницы

Выставка Поллока эмоционально настолько ее захватила, что, переходя от одной ошеломляющей картины к другой, она испытывала подобие того вздувающегося, властного ощущения, какое рождает мания сладострастия. Когда у одной посетительницы внезапно заверещал сотовый телефон — заверещал в то самое время, когда мощный хаос картины "Номер 1A, 1948" бурно устремлялся в ту часть пространства, что весь предыдущий день — и весь предыдущий год — была всего-навсего ее телом, она пришла в такую ярость, что повернулась и воскликнула: "Мадам, я бы с удовольствием вас задушила!"

А потом она отправилась на Сорок вторую улицу в Нью-Йоркскую публичную библиотеку. Она бывала там в каждый приезд. Посещала музеи, картинные галереи, концерты, смотрела фильмы, которые никогда не доберутся до единственного скверного кинотеатрика в заштатной Афине, но под конец, какие бы специфические интересы ни привели ее в Нью-Йорк, непременно проводила хотя бы час в главном читальном зале библиотеки за чтением той или иной принесенной с собой книги.

Она читает. Временами оглядывает зал. Наблюдает. Ее чуточку волнуют здешние мужчины. В Париже на одном из фестивалей она видела фильм "Марафонец" (никто не знает, что в кинозалах она страшно сентиментальна и частенько плачет). В фильме девушка, притворяющаяся студенткой, проводит время в Нью-Йоркской публичной библиотеке, и там с ней знакомится Дастин Хоффман. В подобном романтическом ключе Дельфина всегда думала об этом месте. Пока с ней никто здесь не познакомился, если не считать студента-медика, слишком молодого и зеленого, который с ходу брякнул не то. Что-то про ее акцент — и сразу стал для нее невыносим. Он совсем еще не жил, этот мальчик. Она чувствовала себя его бабушкой. В его возрасте она уже столько любовей пережила, столько передумала и перестрадала… В двадцать, будучи куда моложе его, она уже перенесла не одну, а две любовные драмы. В какой-то мере сам ее приезд в Америку был бегством от любовной драмы (а еще уходом со сцены, где она играла второстепенную роль в затянувшемся спектакле под названием "И т. д." — в спектакле, которым была почти криминально успешная жизнь ее матери). Но теперь она одна-одинешенька и никак не найдет мужчину, пригодного для знакомства.

Другие, кто с ней заговаривал, произносили, случалось, что-то приемлемое, что-то достаточно ироническое или озорное, чтобы ее заинтересовать, но потом — из-за того, что вблизи она оказывалась красивей, чем они думали, а в разговоре слишком заносчивой для такой миниатюрной особы, — смущались и тушевались. Те, кто пытается с ней переглядываться, отпадают по определению. А вот погруженные в чтение, чудесно рассеянные и восхитительно желанные… они погружены в чтение. Кого, спрашивается, она ищет? Человека, который ее узнает. Великого Узнавателя.

Сегодня она читает по-французски Юлию Кристеву — совершенно замечательный трактат о меланхолии, — а за соседним столом сидит мужчина и читает, тоже по-французски, книгу, написанную кем бы вы думали? Филиппом Соллерсом, мужем Кристевой. Игривость Соллерса она не может больше принимать всерьез, как принимала на более ранней стадии своего интеллектуального развития; игривые французские авторы, в отличие от игривых восточноевропейских — таких, как Кундера, — ее уже не удовлетворяют. Но тут, в читальном зале, важно не это. Важно совпадение — совпадение почти зловещее. В своем беспокойном, жаждущем состоянии она пускается в тысячи предположений о том, кто этот человек, читающий Соллерса, пока она читает Кристеву, и ощущает неизбежность не только знакомства, но и романа. В этом темноволосом мужчине лет сорока-сорока двух она видит ту весомую серьезность, какой нет ни в ком в Афине. Все, что она может о нем предположить, глядя на то, как он сидит и читает, подпитывает ее расправляющую крылья надежду: вот-вот случится событие.

И событие случается: к нему приближается девушка — да, именно девушка, моложе даже, чем она, — и они уходят вдвоем, после чего она собирает вещи, покидает библиотеку и у первого же почтового ящика вынимает из сумочки письмо, которое носила с собой больше месяца, и кидает в ящик с такой же примерно яростью, с какой сказала женщине на выставке Поллока, что хочет ее задушить. Вот! Отправлено! Я это сделала! Ну и отлично!

Целых пять секунд проходит, прежде чем на нее наваливается вся грандиозность ошибки, и она чувствует, что у нее подгибаются колени. "О господи!" Даже оставив письмо неподписанным, даже использовав чужую, вульгарную риторику, она не может рассчитывать, что авторство послания будет тайной для такого сфокусированного на ней человека, как Коулмен Силк.

Теперь он никогда не оставит ее в покое.

4. Что за маньяк это придумал?

Только однажды после того июля я увидел Коулмена живым. Сам он никогда не рассказывал мне про посещение колледжа и звонок сыну Джеффу из студенческого союза. Я узнал, что он заходил в кампус, от его бывшего коллеги Херба Кибла, который случайно заметил его из окна кабинета и позднее, в конце своей речи на похоронах, намекнул, что видел Коулмена, стоящего в тени у стены Норт-холла и по неизвестной Киблу причине словно бы затаившегося. О звонке мне стало известно от Джеффа Силка, упомянувшего о нем после похорон и давшего понять, что Коулмена в ходе разговора, как говорится, понесло. О визите Коулмена к Нельсону Праймусу незадолго до звонка Джеффу, кончившемся, как и телефонный разговор, всплеском возмущения со стороны Коулмена, я узнал от самого адвоката. После этого ни Праймус, ни Джефф Силк больше с Коулменом не говорили. Коулмен не отвечал ни на их, ни на мои звонки — как впоследствии выяснилось, вообще ни на какие, — а затем, судя по всему, выключил автоответчик: когда я набирал его номер, шли гудки, длившиеся без конца.

Но он был дома, он никуда не уехал. Это я знал точно, потому что в одну субботу в начале августа после двух недель безуспешных попыток дозвониться подъехал к его жилищу вечером, когда уже стемнело. В доме горело лишь несколько ламп, и, когда я поравнялся с осенявшими его древними ветвистыми кленами, заглушил мотор и, неподвижно сидя в машине на асфальтовой дороге у подножья волнистого пригорка, стал присматриваться и прислушиваться, до меня из открытых окон белого с черными ставнями, обшитого доской дома явственно донеслась танцевальная музыка — та самая УКВ-программа на весь субботний вечер, что рождала в нем воспоминания о Стине Палссон и полуподвальной комнате на Салливан-стрит в послевоенные годы. Он тут, и не один, а с Фауни — защищают друг друга от всех остальных, заключают в себе друг для друга всех остальных. Танцуют — очень может быть, что обнаженные, — по ту сторону выпавших им на долю испытаний, в неземном раю земного вожделения, где претворяют в драму плотского союза все злое разочарование своих жизней. Мне вспомнились слова Фауни, как он мне их передал, произнесенные в догорающем колеблющемся свечении одного из их вечеров, когда они чувствовали, что обмениваются столь многим. Он сказал ей: "Это больше чем секс", на что она решительно возразила: "Нет. Ты просто забыл, что такое секс. Это он и есть. Будешь вмешивать сюда другое — все испоганишь".

Кем стали они сейчас? Собой — но в наипростейшем варианте. Квинтэссенция единичности. Все болезненное переплавлено в страсть.

Возможно, им даже не жаль больше, что все вышло так, а не иначе. Слишком глубоко для этого их отвращение. Они сбросили весь груз, что на них давил. Ничто на свете не прельщает и не волнует их, кроме этой близости, ничто так не укрощает их ненависть к жизни. Кто они — эти резко отличные друг от друга люди, так несообразно соединившиеся в семьдесят один и тридцать четыре? Они — само то несчастье, к которому присуждены. Танцуя в чем мать родила под оркестр Томми Дорси и мягкие напевы молодого Синатры, движутся прямиком к гибели. Каждый из нас разыгрывает свой финал по-своему; эти двое — вот так. О том, чтобы вовремя остановиться, и речи не может быть. Дело сделано. Я не один на дороге слушаю эту музыку.