Целых три часа Коулмен был заворожен ее комедией, ее возмущением, ее волосами, ее способностью к самовозбуждению, ее яростным, неприрученным подростковым интеллектом и ее актерской готовностью воспламениться и поверить любому собственному преувеличению. По сравнению с ней Коулмен, сам представлявший собой довольно хитрый продукт, рецептом изготовления которого владел он один, показался себе человеком, вовсе лишенным концепции собственной личности.
Но едва он привел ее в тот вечер к себе на Салливан-стрит, все переменилось. Оказалось — она совершенно не знает, кто она и чего хочет. Под жесткими зарослями волос сплошная текучесть. Полная противоположность той стреле, нацеленной в жизнь, которой был двадцатипятилетний Коулмен Силк. Она тоже была борцом за свободу, но на другой лад, на перевозбужденный, анархистский лад, и пока еще только хотела найти свой путь.
Узнай она, что он родился и вырос в негритянской семье и до сравнительно недавнего времени был для себя и окружающих негром, это не смутило бы ее ни на минуту, и для нее ни малейшего труда не составило бы хранить его секрет, если бы он ее об этом попросил. Чем-чем, а терпимостью к необычному Айрис Гительман была наделена щедро — странным было для нее как раз то, что лучше всего вписывалось в понятия о правильности. Быть не одним человеком, а двумя? Иметь не один цвет кожи, а два? Ходить по улицам инкогнито или переодетым, быть не тем и не этим, а чем-то между? Раздвоиться, растроиться, расчетвериться? Для Айрис в этих кажущихся аномалиях не было ровно ничего страшного. Широта ее взглядов даже не была нравственным качеством, каким гордятся либералы и либертарианцы, — скорее это была мания, сумасшедшая антитеза тупой нетерпимости. Ожидания, без которых обычные люди не могут обойтись, гипотеза осмысленности, вера в авторитеты, обожествление связности и порядка — все это казалось ей несусветной чушью. Будь так называемая нормальность присуща бытию хоть в какой-то мере — разве происходило бы то, что происходит? Разве такова была бы мировая история?
И тем не менее Коулмен сказал Айрис, что он еврей. Силк — это на самом деле Зильберцвейг, новую американизированную фамилию подарил его отцу великодушный таможенник на Эллис-Айленде. А что до библейского знака, до обрезания, то этот знак у Коулмена был, в отличие от подавляющего большинства его негритянских сверстников. Его мать, работая в больнице, укомплектованной по преимуществу еврейскими врачами, уверовала в насаждаемый медиками взгляд о важных гигиенических преимуществах обрезания, и Силки сделали обоим своим мальчикам эту операцию на второй неделе жизни (такая практика, кстати, уже тогда потихоньку стала распространяться среди нееврейских семей).
Коулмен уже несколько лет сознательно позволял окружающим считать себя евреем — с тех самых пор, как понял, что и в университете, и в тех кафе, где он бывал, многие, не задумываясь, причислили его к этой нации. Флотская жизнь привела его к заключению, что всего-навсего надо придерживаться какой-то ясной и последовательной линии — и никто не будет докапываться до истины, потому что никому не интересно. Его университетские и гринич-виллиджские приятели с таким же успехом могли бы предположить, как его дружки во флоте, что он ближневосточный араб, но поскольку то были годы, когда еврейская самозавороженность достигла среди интеллектуального авангарда Вашингтон-сквер послевоенного пика, когда ненасытная тяга к повышению собственной значимости, питающая энергией еврейскую умственную дерзость, начала выглядеть просто неуправляемой, когда аура еврейского культурного первенства не меньше, чем от журналов "Комментари", "Мидстрим" и "Партизан ревью", исходила от их хохм, их семейных анекдотов, их смеха, их шутовства, их острот, их доводов и даже их брани, — Коулмен не был бы Коулменом, если бы не ухватился за такую возможность, тем более что ассистирование доку Чизнеру на уроках бокса для еврейских подростков округа Эссекс делало версию еврейского детства в Нью-Джерси гораздо более правдоподобной, чем вариант с сирийским или ливанским происхождением. Воспользоваться готовым престижем агрессивно мыслящего, рефлексирующего, непочтительного американского еврея, с упоением иронизирующего по поводу своего маргинального манхэттенского существования, было, выяснилось, куда менее рискованно, чем долгая разработка и кропотливая шлифовка своей особой маски, и вместе с тем, к его немалому удовольствию, это давало ощущение захватывающего риска. А когда он вспоминал доктора Фенстермана, предлагавшего его родителям три тысячи долларов за то, чтобы Коулмен сплоховал на выпускных экзаменах и вывел блистательного Берта в первые ученики, превращение казалось ему, помимо прочего, захватывающе смешным, казалось грандиозным комическим сведением счетов. Устроив такое, мир осуществил некий поистине великий всеобъемлющий замысел. Лихо созорничал. Идеальным единичным актом творения — вот чем оно было, его волшебное превращение в сына доктора Фенстермана. Он всегда в глубине души стремился к неповторимости, и теперь он ее получил.
Это уже не было для него игрой. Айрис, эта нееврейская еврейка, взбаламученная, неприрученная, совершенно не похожая на Стину, стала посредницей между его старым и новым состоянием. Наконец-то он попал в самую точку. В прошлом остались примерки и отбрасывания, бесконечная подготовка к жизни, весь этот тренинг. Вот оно, решение, ключ к его секрету, а если во всем этом ощущалась примесь комизма — что ж, малую толику спасительного, успокаивающего комизма жизнь добавляет ко всякому человеческому решению.
Став неведомым доселе сплавом двух самых что ни на есть разнородных нежелательных этнических начал в истории Америки, он наконец обрел смысл.
Не обошлось, однако, без интерлюдии. Между Стиной и Айрис была пятимесячная интерлюдия, которую звали Элли Маги, — миниатюрная, ладная негритяночка, желтовато-коричневая, чуть веснушчатая по носику и щечкам, на вид полуподросток, полуженщина, которая работала в магазине "Гринич-виллиджские двери" на Шестой авеню, где азартно продавала книжные стеллажи и пресловутые двери — двери на высоких ножках как письменные столы и двери на низких ножках как кровати. Усталый старый еврей, которому принадлежал магазин, сказал, что с приходом Элли оборот у него вырос на пятьдесят процентов. "Раньше тоска была, а не торговля, — признался он Коулмену. — Еле сводил концы с концами. Но теперь всему Гринич-Виллиджу вдруг понадобились двери на ножках. Кто приходит, не меня зовет — Элли. По телефону звонят — с ней хотят говорить. Эта пигалица все тут переменила". Устоять перед ней не мог никто, это верно, и Коулмен тоже не смог, завороженный, во-первых, ее ножками на высоких каблучках, во-вторых, ее непосредственностью. Не отказывается встречаться ни с белыми, ни с черными студентами Нью-Йоркского университета, а тянет к ней и тех и других, к этой искрящейся двадцатитрехлетней штучке, пока еще ничем не раненной, перебравшейся в Виллидж из Йонкерса, где она выросла, и живущей жизнью современной, но со строчной "с", гринич-виллиджской жизнью, как ее рекламируют. Подлинная находка — и Коулмен покупает письменный стол, который ему не нужен, и в тот же вечер приглашает Элли в бар. После Стины, после этого удара, после потери той, что по-настоящему была ему нужна, ему снова хорошо, он снова жив, причем с первой же минуты, когда он начал флиртовать с ней в магазине. Кем она, интересно, его считает — белым или черным? Он не знает. Загадка. Потом, вечером, она смеется и, лукаво скосив на него глаза, спрашивает: "Ну и какого ты у нас цвета?" В первый же день что-то почуяла — и тут же задает вопрос. Но теперь с него не льет градом пот, как тем поздним вечером, когда он неверно прочел стихотворение Стины. "Какого я цвета? — переспрашивает Коулмен. — Такого, какой тебе больше нравится". — "Значит, вот как ты себя подаешь". — "Да, именно так я себя подаю". — "Значит, белые девчонки думают, что ты белый?" — "Пусть думают, что хотят, я им не мешаю". — "И со мной, значит, та же игра?" — спрашивает Элли. "Да, та же игра", — соглашается Коулмен. И она, эта маленькая игра, двойственностью своей завораживает их обоих. Очень уж близкой дружбы он ни с кем не водит, но университетские приятели думают, что у него теперь цветная девушка, а ее знакомые считают, что она стала гулять с белым парнем. Весело, когда тебе уважительно дивятся, — а на них, когда они идут вместе, многие смотрят именно так. На дворе 1951 год. Дружки спрашивают Коулмена: "Ну что, как она?" "Ох, горя-ачая", — тянет он в ответ, извилисто поводя ладонью, как в Ист-Ориндже делали итальянцы. Во всем этом есть некий восторг сиюминутности, своя маленькая кинозвездность: на людях они с Элли всегда точно на сцене. Никто на Восьмой улице не понимает, что, к чертям, происходит, и ему это нравится. Ноги у нее — класс. Хохочет не умолкая. Ее естественность, ее непринужденность, ее свежая невинность — все это его завораживает. Чем-то Элли напоминает Стину, только кожа другого цвета, и поэтому он не бежит знакомить ее со своей семьей, а она не приглашает его в свою. С какой стати? Живут в Гринич-Виллидже и живут. Мысль о поездке с ней в Ист-Ориндж даже в голову ему не приходит. Может быть, потому, что он не хочет слышать облегченного вздоха, не хочет, чтобы ему сказали, пусть даже и без слов, что он поступает правильно. Почему, размышляет он, я повез туда Стину? Чтобы быть со всеми честным? И что из этого получилось? Нет, никаких родственников — по крайней мере пока что.