Через минуту показался пристыженный Федюков, которого Авенир с торжеством вел за руку, как ведут прощенного уже человека, а он отказывается еще верить в свое прощение и не решается поднять глаз.
— Вот он, преступник, налицо перед вами, — сказал Авенир.
Баронесса молча подошла к Федюкову и, взяв его за голову, поцеловала в лоб.
— Он не преступник, а чистый и чудный человек, — сказала баронесса, — такой же, как вы.
Федюков молча, с порывом схватил руку баронессы и целовал ее. Баронесса Нина с тихой улыбкой смотрела на него и сказала:
— Боже, отчего около меня столько хороших, столько чистых сердцем людей. Я готова сделать все, чтобы всем было хорошо. И если бы это было необходимо для его счастья, — сказала она, указав на Федюкова, — я сделала бы и это. Так как я сейчас узнала счастье большее, чем то счастье. Вот и прошло… всем легко… — прибавила она, просветленно и с наивностью ребенка улыбнулась Авениру. — Идемте же скорее к профессору.
Но сейчас же обернулась к Федюкову и сказала:
— Вот так у меня еще никогда не кончалось. Я не знаю, что это такое, но я вас искренно и глубоко полюбила, как моего самого близкого хорошего друга.
Федюков еще раз поцеловал руку баронессы. И они все втроем отправились в столовую.
XXXI
Митенька Воейков переживал самое трудное время. Дело самоусовершенствования и самоуправления требовало столько невероятных усилий, что он изнемогал под их бременем.
Тем более что он сказал себе: «уж если делать, так делать», и так приналег, что обыкновенно к вечеру оказывался совершенно измученным.
В особенности тренировка воли много отнимала сил: если ему хотелось спать, он нарочно не спал. Хотелось есть — нарочно не ел.
Он резко, раз навсегда разделил жизнь на две половины: внешнюю и внутреннюю.
Первая рубрика вообще вычеркивалась из жизни. В нее попало эксплуатируемое большинство с его пресловутыми насущными потребностями, до которых Митеньке теперь не было ровно никакого дела. Там же очутилась вся общественная жизнь, политическая.
Он положительно растеривался в безграничных глубинах внутренней жизни и никак не мог найти основного стержня, вокруг которого бы все вращалось.
Решив все-таки, несмотря ни на что, идти до конца в намеченном направлении, он сузил свои потребности до минимума. Переселился опять в одну комнату, где ел, работал и спал. А чтобы не развлекали красота и прелесть природы, спускал шторы.
В доме были сор, грязь. Цветы в зале все посохли, потому что у Настасьи не было никакой потребности поддерживать их существование. А хозяина их гибель тоже не могла теперь беспокоить, так как они были для него — внешним.
Здесь какими-то невидимыми путями девственная душа Настасьи встретилась с усовершенствованной душой хозяина, который частенько скорбел о том, что вот живут два человека под одной кровлей, а расстояние между ними — целые века.
В прошлой жизни у него был беспорядок во всем и грязь потому, что не стоило заботиться о чистоте, так как все равно — уезжать. В этой новой жизни — потому, что грязь по существу своему есть внешнее и потому не входит в его задачу.
Получался роковой круг: какой бы строй жизни ни появлялся у него, — все равно, хаос, грязь и беспорядок незыблемо оставались на своих местах.
Что касается воздействия на людей при помощи добрых отношений, то тут дело совсем защелкнулось: добрые отношения были, а результатов, какие ожидались, совсем не было.
Всякий встречный мужичок говорил с ним как с отцом родным — и о душе и о чем угодно. Говорил, что таких господ, как он и его родители (царство им небесное), вовек не видели.
А когда Митенька пошел в рощу и наткнулся глазами на деревья, то увидел, что многие из них срезаны и увезены. И что, судя по следу, возили их прямо через его же усадьбу.
А от куч хвороста и колотых дров, которых он просил не брать, и мужики друг друга просили о том же, не осталось и следа.
Можно было сейчас пойти к ним на деревню и сказать:
— Твари вы несчастные, дикари! Хороших отношений вы не понимаете и не цените, а если и понимаете, то не можете сладить со своими инстинктами, поэтому вы и не заслуживаете доброго отношения, и я теперь каждую шельму буду штрафовать да в острог!..
Но встречаться с какой-нибудь недобросовестностью и прямо в глаза говорить о ней тому, кто ее допустил, у Митеньки Воейкова никогда не хватало силы. Было даже немножко страшно и неприятно видеть перед собой уличенного.
А потом и фраза, с которой нужно было обратиться к мужикам, была несколько длинновата, да там еще замешалось иностранное слово — инстинкт, без которого он не мог обойтись, а мужики его не поймут. Какой-нибудь Щербаков заменил бы его таким словцом, которое сразу прочистило бы все мозги, но Дмитрию Ильичу мешала сделать это известная внутренняя совестливость, мягкость и неспособность ни к чему грубому.
И выходило так, что иностранного народ не понимает, а на грубое Дмитрий Ильич неспособен.
Опять — круг.
Потом стоило только развить эту мысль о воздействии на мужиков, как сейчас же по обыкновению вылезали вопросы:
— А имею ли я на это право? Не судебное, глупое право, а внутреннее, — говорил Дмитрий Ильич, садясь на пень срезанного мужиками дерева.
— Да, но в свою очередь я имею же, наконец, право защищать себя, свое существование на земле? — говорил он кому-то, для убедительности приставив палец к средней пуговице тужурки.
Но тут он вспоминал, что он находится в полосе новой жизни, в перерожденном состоянии, а перерожденное состояние как-то молчало об этом праве и, по-видимому, скорее склонялось к отрицательному ответу.
— Если подсчитать всю цепь наследственных грехов, какие я несу на себе против них, — говорил Митенька, задумчиво глядя в землю перед собой, — то эта кража деревьев окажется такой… таким вздором, о котором стыдно даже и говорить.
Было ясно, что против мужиков он оказывался совершенно бессилен, так как они имели право расширять и улучшать свое положение на его счет, а он не имел права даже защищать свое собственное существование.
И оставалось только сидеть, молчать и не подавать признаков жизни — жизни скверной, преступной, — если принять в соображение всю цепь наследственных грехов, какие он нес в себе против них. И всецело положиться на время и на их милость и быть благодарным им, если они позволят вообще-то существовать ему на земле.
Митрофан, оставшийся без направляющей руки, ничего не делал, хотя, как всегда, сохранял вид делающего. Он ходил по двору, искал что-то, разгребал ногой щепки и все поглядывал на окна, как бы оттуда ожидая источника для направления его энергии.
Но источник ничем себя не обнаруживал, и у Митрофана не было чувства раскаяния от своего безделья, так как не он был виноват в нем, а хозяин, который не заставляет его делать что нужно.
Все это было так трудно, так все расползалось, что в один из моментов упадка духа Митенька решил поехать к одному человеку, крепкому верой во внутреннее — именно к графине Юлии, в ее монастырь или усадьбу, и подкрепиться ее одобрениями и верой.