Изменить стиль страницы

Чувствовал я и другое. В моих движениях, словах и, возможно, даже в мыслях она открывала что-то новое, незнакомое, чужое и все чаще и чаще смахивала непрошеные слезы с глаз. Это беспокоило ее, должно быть, больше, чем все придуманные ею опасности на границе.

— Соскучился по дому-то, сынок?

— Соскучился.

— Правду говоришь? Можно мне из этого больничного графина испить?..

Трудно было маме переключиться на володятинские новости, но и не рассказать нельзя. Лучше бы начать с хороших вестей. Но как-то уж так складывается, что наперед идут тревоги и неурядицы.

— Председателя, Петра Петровича, не забыл?..

Когда я думал о председателе, мне почему-то сначала приходил на память его голос. Не голос, а иерихонская труба, говорили колхозники. Как бы ни расходились страсти, Петр Петрович поднимется, еще ничего не скажет, а только прокашляется, и все затихнут. Кто бывал на колхозных собраниях, тот хорошо знает, каким надо обладать талантом, чтобы восстановить тишину, создать рабочую обстановку.

И мама с горечью поведала, почему вдруг перестала трубить председательская труба. Она говорила, а я видел, как все это происходило.

Колхозный клуб забит до отказа. От густо плавающего табачного дыма золотистые обои (когда-то еще мы, комсомольцы, оклеивали стены) стали синими. Колхозники думают. Думают угрюмо, молчаливо. Представитель из производственного управления зачитывает по пунктам обвинения Петру Петровичу.

— Груб с колхозниками...

— Не жалуемся, — выкрикнул дедушка Шубин, — у него от природы такой голос, а не от нахальства!

— Недисциплинирован...

Поднялся шум, гам, а у представителя из производственного иерихонской трубы не было. Последние пункты обвинения вряд ли кто слышал. Всем было ясно, что дело не в этих пунктах, дело в другом — председатель ослушался чьего-то приказа и засеял оставленный под кукурузу клин озимой пшеницей. Не росла кукуруза на наших землях.

— Кто за то, чтобы освободить председателя? Никто.

— Кто за то, чтобы оставить? Никто.

Представитель растерялся. Чего же они хотят? Тогда выступил Лука Челадан от имени комсомольцев. А голос у Луки — будь здоров. Если бы председателей избирали за голос — Лука был бы вторым кандидатом после Петра Петровича.

— Напрасно вы волнуетесь, товарищ... Ситуация простая. Зачем нам голосовать за него, когда мы его уже избрали? Зачем нам голосовать против него, если мы за него? Понятно?

Нет, приезжий не мог понять, вернее, не мог согласиться с этой простой логикой.

— Все равно мы его отзовем на другую работу. Он коммунист, обязан подчиниться...

— А мы не отпустим.

— Кто это «мы»?

— Партийная организация колхоза.

Все дружно захлопали...

— Что теперь будет, Колюша? — вздыхала мама. — Осенью-то хорошо на трудодни получила. И тебе вот сто рублей привезла.

— Зачем, мама? Хочешь, чтобы вместо границы я твои деньги караулил?

— Командиру отдай на сохранение, а когда надо — попросишь.

— Нет, нет, купи лучше новый радиоприемник, раз теперь у вас круглые сутки электричество.

— Трансляция хорошо работает, да и к старому Федор Корнилов батареи поставил. Последние известия всегда слушаю. А музыку не могу, плачу... Неужели и на побывку не пустят?

— Может быть, и пустят, — осторожно намекнул я, все еще не веря в эту возможность.

На следующий день мама вошла в палату смелее.

— Вчера, Колюша, разволновалась, забыла тебе показать. — И протянула газету. Под жирным заголовком «Хороший почин володятинских комсомольцев» — групповая фотография молодежной бригады: Лука Челадан, Сережка Снегирь и другие ребята. Рядом с ними почему-то тракторист Федор Корнилов. Все улыбаются, даже Федор. — Федор-то теперь ни-ни, — предупредила мой вопрос мама, — как рукой сняло. Кланяться просил.

Я не мог оторваться от фотографии. Так защемило сердце, так захотелось побывать дома, потолкаться среди ребят, обнять Луку, выведать у него все комсомольские новости...

— Ты что задумался, Колюша? Не скрывай от матери-то, не скрывай. Может, не снег виноват, а поранили тебя на той границе?

«Поранили, мама, да еще как поранили! — мысленно отвечал я ей. — В самое сердце. Такая кутерьма, такая неразбериха на душе, хоть волком вой... Надо же было тебе, мама, разбередить эту рану». И вот мои мысли снова там, на границе. «Нет, не в Ливадию и даже не домой поеду я отсюда, а на свою заставу. Не всегда человек спешит туда, где легко и весело. Так уж устроена жизнь, мама. Тебя я повидал, а с ребятами — как-нибудь потом...»

Три дня гостила мама. Ночевала у тети Маши, а дневала у меня. Иван Прохорович предъявил ей все рентгеновские снимки, изложил историю болезни, показал, как мы занимаемся физкультурой, и дал заверение, что через одну-две недели буду как новый.

Но перед самым отъездом она снова загрустила:

— Может, теперь освободят тебя от службы после болезни?

— Ну что ты, мама, разве я похож на инвалида?

— Тогда хоть на побывку попросись. Одна я, совсем одна, Колюша. — Она передохнула, провела обеими ладонями по лицу, точно умывалась. — Уж больно редко писать-то стал, страсть как редко. А ведь я только письмами и живу. По праздникам разложу их на столе, перечитаю заново, наплачусь вволю, и вроде полегче станет. В одном уж очень хорошо ты про эти проклятые горы написал. Я его все слезами залила, теперь и букв разобрать нельзя.

— Ну зачем же так, мама?

— Одна я, Колюшка, совсем одна, — обреченно повторила мама. — У каждой избы то детвора звенит, то взрослые ругаются, то скотина мычит. Всем завидовать стала. Днем на работе да на людях еще туда-сюда, а ночь придет, и конца-краю ей нет. Береги себя, Колюша. Не дай бог, что случится. Чего мне одной-то делать.

ЛЮБА

В палату вошла тетя Маша, остановилась, подбоченилась и не сказала, а, скорее, пропела:

— Ивано-ов, к телефо-ону!

— Разыгрываете, тетя Маша?

— Стара, милый, для таких игрушек. К телефону, тебе говорят!

— К какому телефону?

— В кабинете у Ивана Прохоровича.

— Теть Маша...

— Да что ты на меня уставился? Быстрее! Ждут же! — легонько толкнула меня в спину няня.

Иван Прохорович поднялся из-за стола:

— Одно условие: не волноваться! Иначе разъединю.

— Кто меня? — почти заикаюсь я от волнения.

— Из отряда, с квартиры полковника Корнилова.

Врач вышел. Я нерешительно взял трубку. Рука дрожала.

— Я слушаю!

— Кто? — переспросили в трубке. Голос был незнакомый. — Коля, ты? Это я, Люба.

Мне показалось, что на другом конце провода всхлипнули.

— Алло, алло... Люба, что ты молчишь?

— Я не молчу, я, я... плачу. Почему ты не отвечаешь на мои письма?

— Какие письма? Я не получал писем. Считал, что ты уехала. Алло... алло!

— Если получишь, порви! — голос Любы немножко окреп,

— Почему?

— Не знала, что подумать: не можешь или не хочешь писать. Письма страшные.

— Я их разыщу.

— Порви! Слышишь? Дай мне слово, что порвешь... Ладно, последнее можешь прочесть. Определишь по штемпелю.

— Люба, меня послезавтра выписывают.

— Знаю. Машина придет в отряд. Ты зайдешь к нам на квартиру... Я получила тройку по русскому...

Дую в трубку, алекаю. Врывается чужой женский голос: «Время истекло!»

Вошел Иван Прохорович, внимательно посмотрел на меня, достал из ящика стола пачку писем, протянул мне.

— Это не цензура, а превентивные меры против лишних эмоций. Как насчет дома отдыха?

— На заставу.

— Твердо?

— Твердо, Иван Прохорович.

— Тогда двадцать суток освобождения от службы. И режим. Если не хочешь снова попасть к нам, строго выполняй все указания по лечебной гимнастике.

В руках у меня пять писем. Мне хотелось, чтобы штемпеля стерлись, тогда я поневоле должен вскрыть все. Но печати были на редкость четкими. Отложил один конверт. Неужели остальные надо уничтожить? Нет, не могу. Это свыше моих сил. Пусть полежат нераспечатанными. «Порви, слышишь?» — будто вновь доносит до меня голос Любы телефонная трубка. Зажмуриваю глаза и рву на мельчайшие клочки. Только после этого распечатываю отложенный конверт.