Уже третий год живёт Вася у мусью Фримана. Он вытянулся, возмужал, даже тёмный пушок показался над верхней губой.
Скоро наступит конец ученью. Приближается день, когда граф потребует его приезда в далёкую Подолию.
Мысль о возможной встрече с семьёй, с матерью, с тёткой Дунюшкой радует, а вместе с тем отчего-то сжимается сердце, становится тоскливо и грустно..
Подходя к Морковскому дому, в смутной тревоге ждёт Вася вестей из деревни. Одно графское слово разлучит его с добрым другом Николаем Семёновичем, оторвёт от красок и холста и посадит навсегда в домовую канцелярию, в кухню или огород.
А между тем всё больше хвалит его старый художник, всё больше дивится ему и называет «талантом». Да и сам Вася чувствует, что послушнее, чем прежде, становится карандаш, что мягче ложатся один к другому мазки красок и, как живые, глядят с портретов и набросков лица людей.
Да что толку, если вся его жизнь зависит от графского слова, если он «крепостной человек»?
Здороваясь со старым швейцаром, Вася тихо спросил:
— Что пишут?
Равнодушно скользнул глазами Захарыч:
— Кому пишут, а нам ничего.
Значит, снова можно день, два, может быть, неделю прожить спокойно, обычно: покончив с поварскими обязанностями, слушать медлительные речи Николая Семёновича, смешивать краски, подыскивая новые, верные оттенки.
Разложив у окна в Дуниной комнате свои эскизы, задумал Вася писать по памяти Дунин портрет. Пытаясь вспомнить родные, милые, такие далёкие теперь черты Дуниного лица, он не заметил, как какой-то гулявший посаду хорошо одетый барин, приблизившись, остановился у окна, внимательно разглядывая его этюды.
Неожиданный возглас — «Ну и молодец ты, братец!» — заставил его вздрогнуть и в испуге уронить кисть на пол.
В подошедшем он узнал двоюродного брата графа Ираклия Ивановича — Ивана Алексеевича Моркова, временно живущего в доме.
— Виноват, — залепетал в смущении Вася.
Иван Алексеевич добродушно похлопал его по плечу: — Ничего, малый, не смущайся; а как тебя звать?
— Василий Тропинин, ваше сиятельство!
Иван Алексеевич внимательно стал вглядываться в Васино лицо, припоминая что-то.
— Василий Тропинин? Андрея Тропинина сын? Э, братец мой, да мы с тобой, оказывается, давно знакомы. А ты всё малюешь, неисправимый!
Краска прилила к Васиным щекам, разлилась по всему лицу, захватила лоб, уши, шею. Не понимал он, о каком знакомстве говорит Иван Алексеевич.
— А я совсем о тебе забыл, хотя сам себе слово дал за тебя постоять. Ну, слушай, малый. Пишу сегодня же письмо графу Ираклию Ивановичу. И если он откажется учить тебя, я на свой счёт определю тебя в Академию. Видно, на роду тебе написано быть художником.
От неожиданности, растерянности не сообразил Вася, что ему делать: броситься ли целовать барскую руку, благодарить, смеяться или плакать; но Иван Алексеевич не стал дожидаться изъявлений Васиных чувств и быстро отошёл от окна, занятый своею мыслью.
Часть вторая
Академия художеств
Строгое и чинное здание Академии художеств горделиво застыло на набережной, как бы чванясь перед соседями своей величественностью и красотой. С противоположной стороны глядятся в Неву дворцы богатых вельмож, но здесь, на этом берегу, у Академии нет соперников. Вдоль линий расположились невзрачные мещанские домишки. За плацпарадом [3] протянулся Первый шляхетский корпус, занявший палаты Меньшикова, Петрова любимца. Но где же облупившемуся пёстрому фасаду старенького дворца тягаться с величавой красотой Академии? Всё предусмотрено, всё геометрически правильно в архитектурном квадрате с вписанным в него кругом двором.
Зато как неожиданно и чудесно, обогнув светлосерую чёткую громаду, очутиться в саду! Хорошо, должно быть, здесь летом, когда колышутся зелёные ветки деревьев, когда лиловатые и белые шапочки клевера с любопытством выглядывают из травы. Но и сейчас, зимой, тоже прекрасно. Там, где летом были дорожки и мальчики, играя в пятнашки, убегали вглубь чащи, легла сейчас ровная, пушистая пелена; показавшееся солнце разбрызгало по ней миллиарды самоцветов.
Площадка перед зданием Академии укатана и посыпана жёлтым песком и от неё отходит между чёрными стволами деревьев жёлтая широкая дорожка.
Где-то вдалеке, в глубине здания, задребезжал колокольчик, затем прозвенел ближе, совсем близко, и площадка, молчавшая за минуту до того, загудела, зажужжала в ответ. Наступила большая перемена. Чёрные ленты, потянувшиеся из открытой двери, разорвались, — и рассыпались по саду кучки шинелек с золотыми нашивками и сверкающими на солнце пуговицами.
Морозный воздух взбодрил засидевшихся в душных классах воспитанников, прогнал скуку, навеянную уроками.
Гувернёры занялись частными разговорами, отвернувшись от своих питомцев, и облегчённо вздохнули десятки сердец под мундирчиками из толстого чёрного сукна. Малыши забегали, завозились.
На краю площадки, у забора, отделяющего сад от 1-й линии, остановилась небольшая группа старших воспитанков — это уже взрослые молодые люди, им нет дела до ласпрёй и драк мелюзги, их волнуют иные вопросы.
Странно выделяется среди треуголок и форменных шинелей партикулярное платье и вязаная шапочка плотного сероглазого юноши — Василия Тропинина. Тропинин не состоит в числе воспитанников Академии художеств. Он крепостной, а устав Академии гласит, что можно принимать всех мальчиков, какого бы звания они ни были, «исключая одних крепостных, не имеющих от господ своих увольнения».
Тропинин — приватный ученик советника Щукина, но пользуется правом посещать художнические классы и мастерские Академии.
Не полагалось бы, казалось, крепостному проводить с воспитанниками рекреационные часы. Ну, да что поделаешь? Учатся вместе, хочется и погулять вместе, а главное — сам президент, граф Александр Сергеевич Строганов, смотрит сквозь пальцы на это попущение. Слишком много его собственных крепостных в Академии, чтобы кто-нибудь, кто поменьше рангом, осмелился указать на нарушение правил.
И Тропинину предоставлена возможность проводить часы досуга с товарищами, вслушиваться в их споры и разногласия; сам же он, молчаливый и застенчивый, редко решается сказать своё мнение.
Сейчас один из обычных споров — гипсу или натуре должно отдать предпочтение — волнует собравшихся.
— Нет уж, братцы, что ни говори, а без антика[4] никак нельзя. Где ещё, кроме древности, можно увидеть эти строгие, правильные тела, эту непревзойдённую доселе красоту?! Наше дело — только подражать, подражать, только копировать!..
Ну тебя к лешему! «Подражать, подражать»! — передразнивая говорившего, захрипел чей-то басок. — А по мне, — закончил он придушенным шепотком, оглядываясь деловито по сторонам, — только тогда художник станет настоящим художником, когда он оставит в покое олимпийских богов, то бишь всех Зевсом и Аполлонов, когда перестанет обезьянничать, когда обратится к предметам окружающим, близким его сердцу.
— Эк, куда хватил!
— Замолчи, богохульник!
— Нам далеко до совершенства древних! Мы все слышали «Рассуждение» почётного любителя Академии — Михаила Никитича Муравьёва, а всё же, что бы ни говорил сей почтенный муж, далеко Лосенкову до Рафаэля, Угрюмову — до Микель Анджело; и не станешь же ты сравнивать с Рембрандтом даже Левицкого, хотя и многих «остановил щастливой кистью цвет юности и гордость преходящих лет».
— Ну что из этого? — отозвался тонкий рыжеволосый юноша Варнек. — Я присоединяюсь к Петру, — метнул он взгляд в сторону хрипловатого баска, — не древним гигантам должны мы подражать, а единственно натуре. Совершенной натуры я ничего найти не надеюсь!
Тропинин стоял возле Варнека. Он не вмешивался в разговор, но, видно было, принимал в нём живейшее участие; об этом свидетельствовали и необычайно заблестевшие глаза, и лихо вскудрявившиеся из-под круглой шапочки волосы, и выражение энтузиазма, что проступило на его спокойном и ласковом лице. С жадностью ловя каждое слово интересного и оживлённого спора, он переводил глаза то с медноволосой головы Варнека на красивое лицо Ореста Кипренского, то с Ореста на энергичного защитника «натуры».