— Кто же ты? — спросил он.
Сказала:
— Ты звал меня, и я пришла. Я не боюсь, и ты не бойся. Я дам тебе последнюю усладу жизни, — поцелуй смерти, — "и будет смерть твоя легка и слаще яда".
Спросил:
— А ты?
Ответила:
— Я сказала тебе, что сойду с твоею душою тем единственным путем, который перед нами.
— А твои смертеныши?
— Я послала их вперед, чтобы они шли перед нами, и открывали нам двери.
— Как же ты вынешь мою душу? — спросил он опять.
И она прижалась к нему нежно, и шептала:
— "Стилет остер, и сладко ранит".
И прильнула, и целовала, и ласкала. И точно ужалила, — уколола в затылок отравленным стилетом. Сладкий огонь вихрем промчался по жилам, — и уже мертвый лежал в ее объятиях.
И вторым уколом отравленного острия она умертвила себя, и упала мертвая на его труп.
Собака
Так всё опостылело в этой мастерской губернского захолустного города, — эти выкройки, и стук машинок, и капризы заказчиц, — в этой мастерской, где Александра Ивановна и училась, и уж сколько лет работала закройщицею. Все раздражало Александру Ивановну, ко всем она придиралась, бранила безответных учениц, напала и на Танечку, младшую из мастериц, вчерашнюю здешнюю же ученицу. Танечка сначала отмалчивалась, потом вежливым голоском и так спокойно, что все, кроме Александры Ивановны, засмеялись, сказала:
— Вы, Александра Ивановна, сущая собака.
Александра Ивановна обиделась.
— Сама ты собака! — крикнула она Танечке.
Танечка сидела и шила. Отрывалась время от времени от работы и говорила спокойно и неторопливо:
— Завсегда лаетесь… Собака вы и есть… У вас и морда собачья… И уши собачьи… И хвост трепаный… Вас хозяйка скоро выгонит, так как вы и есть самая злющая собака, пес барбос.
Танечка была молоденькая, розовенькая, пухленькая девушка с невинным, хорошеньким, слегка хитреньким личиком. Смотрела такою тихонькою, одета была как девочка ученица, сидела босая, и глазки у нее были такие ясные, и бровки разбегались веселыми и высокими дужками на ровно изогнутом, беленьком лбу под гладко причесанными темно-каштановыми волосами, которые издали казались черными. Голосок у Танечки был звонкий, ровный, сладкий, вкрадчивый, — и если бы слушать только звуки, не вслушиваясь в слова, то казалось бы, что она говорит любезности Александре Ивановне.
Другие мастерицы хохотали, ученицы фыркали, закрываясь черными передниками и опасливо посматривая на Александру Ивановну, — а Александра Ивановна сидела багровая от ярости.
— Дрянь, — вскрикивала она, — я тебя за уши выдеру! Я тебе все волосы повытаскаю!
Танечка отвечала нежным голоском:
— Лапки коротенькие… Барбос лается и кусается… Намордничек надо купить.
Александра Ивановна бросилась к Танечке. Но, прежде чем Танечка успела положить шитье и встать, вошла хозяйка, грузная, широкая, шумя складками лилового платья. Строго сказала:
— Александра Ивановна, что это вы скандалите!
Александра Ивановна взволнованным голосом заговорила:
— Ирина Петровна, что же это такое! Запретите ей меня собакою называть!
Танечка жаловалась:
— Излаяла ни за что, ни про что. Всегда по пустякам ко мне придирется и лается.
Но хозяйка посмотрела строго и на нее и сказала:
— Танечка, я тебя насквозь вижу. Не ты ли и начинаешь? Ты у меня не воображай, что уж если ты мастерица, так и большая. Как бы я твою маменьку не пригласила, по старой памяти.
Танечка багряно вспыхнула, но продолжала сохранять невинный и ласковый вид. Смиренно сказала хозяйке:
— Простите, Ирина Петровна, больше не буду. Только я и то стараюсь их не задевать. Да уж оне очень строгие, слова им не скажи, сейчас — я тебя за уши. Такая же мастерица, как и я, а уж я им из девчонок вышла.
— Давно ли, Танечка? — спросила хозяйка внушительно, подошла к Танечке, — и в затихшей мастерской послышались две звонкие пощечины и Танечкин слабый вскрик:
— Ах! ах!
Почти больная от злости вернулась домой Александра Ивановна. Танечка угадала ее больное место.
"Ну, собака, и пусть собака, — думала Александра Ивановна, — а ей-то что за дело? Ведь я не разведываю, кто она, змея или там лисица, что ли, — и не подсматриваю, не выслеживаю, кто она. Татьяна, и дело с концом. Обо всех можно узнать, а только зачем ругаться? Чем собака хуже кого другого?"
Летняя светлая ночь томилась и вздыхала, вея с ближних полей на мирные улицы городка истомою и прохладою. Луна поднялась, ясная, полная, совсем такая же, как и тогда, как и там, над широкою, пустынною степью, родиною диких, рыкающих на воле, и воющих от древней земной тоски. Такая же, как и тогда, как и там.
И так же, как тогда, горели тоскующие глаза, и тоскливо сжималось дикое, не забывшее в городах о степных просторах сердце, и мучительным желанием дикого вопля сжималось горло.
Начала было раздеваться, да что! все равно не уснуть.
Пошла из дверей. В сенях теплые под босыми ногами шатались и скрипели доски сорного пола, и какие-то щепочки да песчинки весело и забавно щекотали кожу ног.
Вышла на крыльцо. Бабушка Степанида сидела, черная в черном платке, сухая и сморщенная. Нагнулась, старая, и казалось, что греется в лунных, холодных лучах.
Александра Ивановна села рядом с нею, на ступеньки крыльца. Смотрела на старуху сбоку. Большой, загнутый старухин нос казался ей клювом старой птицы.
"Ворона?" — подумала Александра Ивановна.
Улыбнулась, забывая тоску и страх. Умные, как у собаки, глаза ее засветились радостью угадки. В бледно-зеленом свете луны разгладившиеся морщинки ее увядшего лица стали вдруг невидны, и она опять сделалась молодою, веселою и легкою, как десять лет тому назад, когда луна еще не звала ее лаять и выть по ночам у окон темной бани.
Она подвинулась ближе к старухе и ласково сказала:
— Бабушка Степанида, а что я у вас все хочу спросить?
Старуха повернула к ней темное лицо с глубокими морщинами, и резким старческим голосом спросила, точно каркнула:
— Ну что, красавица? Спрашивай.
Александра Ивановна тихонько засмеялась, дрогнула тонкими плечами от вдруг пробежавшего по спине холодка и говорила очень тихо:
— Бабушка Степанида, сдается мне, — правда ли это, нет ли? — ух не знаю, как и сказать, — да вы, бабушка, не обидьтесь, — я ведь не со зла…
— Ну, ну, говори, не бойся, милая, — сказала старуха.
Глядела на Александру Ивановну яркими, зоркими глазами. Ждала. И опять заговорила Александра Ивановна:
— Сдается, мне, бабушка, — уж вы, право, не обидьтесь, — что будто бы вы, бабушка, ворона.
Старуха отвернулась, и молчала, качая головою. Казалось, что она припоминала что-то. Голова ее с резко очерченным носом клонилась и качалась, и казалось порою Александре Ивановне, что старуха дремлет. И дремлет, и шепчет что-то себе под нос. Качает головою и шепчет древние, ветхие слова. Чародейные слова…
Было тихо на дворе, ни светло, ни темно, и все вокруг казалось завороженным беззвучным шептанием древних, вещих слов. Все томилось и млело, и луна сияла, и тоска опять сжимала сердце, и было все ни сон, ни явь. Тысячи запахов, незаметных днем, различались чутко, и напоминали что-то древнее, первобытное, забытое в долгих веках.
Еле слышно бормотала старая:
— Ворона и есть. Только крыльев у меня нету. И я каркаю, и я каркаю, а им и горя мало. А мне дадено предвиденье, и не могу я, красавица, — не каркать, да людишки-то и слушать меня не хотят. А я как увижу обреченного, так и хочется мне каркать, и хочется.
Старуха вдруг широко взмахнула руками и резким голосом крикнула дважды:
— Кар, кар!
Александра Ивановна дрогнула. Спросила:
— Бабушка, кому каркаешь? Ответила старая:
— Тебе, красавица, тебе.
Жутко стало сидеть со старухою. Александра Ивановна ушла к себе. Села под открытым окном. Слушала, — за воротами сидели двое и говорили.
— Воет и воет, — слышался низкий и злой голос.