Изменить стиль страницы

Дома большая радость — синий конвертик. Письмо с «Большой земли», из Молотовской области.

«Мне стыдно, что я уехала из Ленинграда. Вы знаете, я уехала не из страха, но мне казалось, что я нужнее при детях, чем в обстановке Ленинграда. А теперь мне кажется: мой долг быть с ним в эти трудные дни. Вы делаете большое дело, а мы — будничную работу».

Это пишет моя бывшая ученица, — она заведует на «Большой земле» интернатом ленинградских детей. Труд ее необходим сотням людей, а ей кажется, что это малое дело. Она считает, что в Ленинграде все мы делаем большое, настоящее дело. А нашим девочкам хочется туда, где еще труднее.

Это порыв, настойчивое стремление быть как можно полезнее Родине. В этом воля к победе…

18 сентября 1941 года

В госпитале много тяжело раненных. В 8 часов утра вхожу в палату с кувшином воды, ведром, мылом и полотенцем.

Все глаза обращены на меня: не принесла ли я добрых вестей с фронта? Но их нет, и лица мрачнеют.

— К нам в палату принесли раненого. Он не позволяет переложить его с носилок на кровать. Санитарка просит скорей подойти сестру или вас, — говорит мне Оля.

Иду в палату. На полу стоят носилки. Больной укутан в теплое серое одеяло по подбородок. На белой подушке бросается в глаза строгое, очень красивое лицо юноши, почти мальчика, и на меня смотрят огромные серые глаза Рот плотно сжат, и что-то страдальческое в очертании губ, во взгляде.

Наклоняюсь к раненому:

— Вас неудобно перекладывали?

— Нет. Нельзя трогать. У меня отняты ноги… И контузия спинных нервов… Очень больно… Меня нельзя перекладывать…

Я опускаюсь на пол рядом с носилками. Начинаю убеждать, уговаривать и доказывать, что ему будет удобнее лежать на кровати.

— Хорошо, — с трудом соглашается он, — только осторожней и помогайте сами.

Носилки поднимают на уровень кровати.

Две руки обнимают меня за шею. Санитарки с величайшей осторожностью подхватывают тело. Секунда, и больной лежит на кровати. По дрожанию уголков рта и сжатым рукам я вижу, что боль очень сильна. Сестра нагибается и впрыскивает морфий. Глаза больного обращаются ко мне.

— Спасибо. Теперь мне хорошо. Вы врач?

— Нет.

— А кто?

— Учительница. В этом здании была наша школа.

— А я учился в десятой школе. — После долгого молчания он обращается ко мне: — У меня к вам большая… большая просьба…

Голос у него тихий от сдерживаемого волнения.

— Нас у мамы двое: брат и я. Она нам всю жизнь отдала. Как мама перенесет несчастье со мной? Если бы вы могли ее подготовить!..

— Я охотно это сделаю, дайте адрес.

— Да, да. Я записку напишу. Вы отнесите, пусть мама прочтет, а вы потом ее немножко подготовите. Это ничего, что я вас об этом прошу?

Поздно вечером иду на площадь Коммунаров. Матери нет дома. Меня принимает соседка, очень толковая женщина, и обещает передать записку.

— Который же это из Никольских? Наверно, Андрей, — он мечтал быть музыкантом. Вы говорите, он тяжело ранен, но вне опасности? Для матери это главное.

Во время утреннего туалета Андрей поражает своей выдержкой. Превозмогая боль и опираясь на руки, он старается приподнять свое тело. Только просит не задевать его кровати.

Перед перевязкой заметно волнуется.

— Вы будете меня перекладывать и отвезете в операционную сами. Хорошо?

Во время сложнейшей перевязки не только я, но и врач-хирург преклоняется перед силой воли и выдержкой этого юноши.

В 16 часов придет мать. Решаю не говорить с ней до ее свидания с сыном: ей сейчас не до утешений. Записку она получила вчера и, очевидно, готовилась к встрече.

Входит женщина. Она останавливается на минуту в дверях, а затем легкой походкой пересекает палату, направляясь к кровати Андрея. Я вижу, как он протягивает руки, и слышу:

— Мама!!

Не замечая приготовленного для нее стула, она опускается на кровать и целует Андрея. Ему, наверно, больно, он никому не позволяет даже дотрагиваться до кровати, а она на нее села. Но лицо Андрея сияет: если ему и больно, то он стерпит это ради нее. Через минуту она пересаживается на стул и держит руки Андрея в своих руках. Я вижу ее профиль: лишь легкий румянец выдает волнение. Она улыбается, наклоняясь к нему…

В палате зажигают лампы. Родным пора уходить. Андрей подзывает меня и знакомит с матерью.

Мы выходим с ней вместе из палаты. В коридоре она дает волю слезам.

— Мне страшно за Андрея! Как он воспримет свою инвалидность, когда пройдут эти ужасные страдания? Он не хочет показать мне, как ему больно.

Я говорю ей с величайшим убеждением:

— Андрей из тех людей, кто и сам не будет ощущать себя инвалидом и никому не позволит себя жалеть. У него огромная сила воли.

Мы прощаемся. Мне тоже хочется плакать в этих стенах, где столько молодых искалеченных тел. Но этого нельзя себе позволить. Надо не плакать, а ненавидеть тех, кто породил эту чудовищную войну…

Вечером Андрей обращается ко мне:

— Попросите того, кто играет на рояле в коридоре, сыграть что-нибудь серьезное, классическое.

Я иду к пианисту и передаю просьбу. Это легко раненый. Он подходит к Андрею, а затем возвращается к роялю и играет.

Когда свет уже погашен и я обхожу палату перед уходом из госпиталя, Андрей говорит мне тихо:

— Я думаю, пианистом можно быть и с протезами.

В командирской палате лежит раненый юноша-лейтенант — Леонид Белов. У него высокая ампутация левой ноги и ранение в живот. Больной очень раздражителен, он кричит на сестер; попадает и мне. Угодить ему невозможно. Я слышу, как врач говорит ему, имея в виду меня:

— Нельзя так кричать, — человек пожилой, работает добровольно.

Идут приготовления к ночи. Сестры разносят лекарства, делают впрыскивания. Я подхожу к больному, чтобы поправить подушки. Раздраженный голос:

— Вы пожаловались на меня врачу?

— Я не жаловалась. Она, вероятно, сама слышала, как вы кричали.

— Значит, я грубый, невоспитанный человек? Вы это хотите сказать?

— Я ничего не хочу сказать. Вы ранены, вам больно, и потому мне понятно, что нервы у вас не в порядке, — говорю я спокойно.

Я ночная дежурная. У меня две палаты: бывший большой угловой класс — палата бойцов и бывшая пионерская комната — палата командиров.

Сажусь в кресло в коридоре. Мне так лучше слышно, что делается в обеих палатах. Ни читать, ни вязать я не могу, так как мало света. Я сижу и думаю о тех, кто учился в стенах этой школы, а теперь на фронте.

Живы ли мои мальчики? А где сейчас Борис? Опять давно нет писем.

Но вот кто-то застонал в палате командиров. Не Леонид ли? Подхожу к нему. Он не спит. Ярко горят его щеки. У него жар. Нагибаюсь, — он плачет.

— Прошу вас, вытрите мне лицо, — говорит он.

— Вам больно? Позвать сестру?

— Не надо. Мне просто тяжело и страшно. Сядьте и расскажите мне что-нибудь.

Я придвигаю стул к его кровати и сажусь.

— Что же вам рассказать? Хотите — о нашей школе, о том, как в этой комнате собирались ребята и по-серьезному обсуждали вопрос о вреде подсказок и шпаргалок?

— И всё-таки их писали! — с улыбкой говорит Леонид. Рассказываю ему о школьной жизни.

— А я в Куйбышеве учился… кончил школу в сороковом году. У нас тоже хорошо было, — говорит он и закрывает глаза, верно, дремлет. Вдруг глаза его широко раскрываются. — Я вам расскажу… Только не перебивайте меня. Может быть, мне будет легче, если я всё расскажу. Отец мой военный. Мы были в одном полку. Если бы вы знали, как он меня берег! Я всегда чувствовал его около себя. Так было и тогда… Наша рота пошла в атаку, а враги забросали нас минами. Задерживаться нельзя было ни на минуту. Отец бежал всё время рядом со мной, я слышал его дыхание. И вдруг я вижу: отец падает…

Что я могу сказать? Я могу только преклониться перед моральной силой этого мальчика: он ведь не остановился, он шел вперед, выполнял свой долг до конца, пока не был ранен.