Изменить стиль страницы

– Егор Куваев. Его любимая. До утра тянуть будет, – шепнула Елька, тихо смеясь. – Как выпьет, так и за «ветку».

– Еленька, – Кирилл длинными руками обнял ее всю.

– Я не могу. – Елька повернулась, посмотрела кругом, потом потянулась и, извиваясь, повисла на нем – худенькая, лядащая, как подросток-девчонка, – затем оттолкнулась и быстро в темноте побежала по лестнице вверх на сеновал, сорвалась и упала на подставленные руки Кирилла.

– Какая ты легонькая, – и, переливая говор волнующим смехом, Кирилл унес ее туда, откуда ударило крепким запахом сена, теплотой ночи.

– Как же вот так? – спросил он ее чуть спустя, когда она, притихшая, лежала у него под боком, положив голову на его плечо.

– Надоела пресная жизнь, Кирюша. Вы ведь, мужики, смотрите на нас, как вон на седелку: надо ехать – запряг, приехал – бросил.

– Ну, что ты? Я же не такой.

– О тебе я молчу. Знаешь, второй раз за всю жизнь добро почуяла: там, в Крапивном долу – помнишь? – и вот теперь. Да тебе ведь это не понять. Сокол ты!

«Бабы меня любят, ребятишки, а персона повыше – нос гнет», – соображал Кирилл, не слыша последних слов Ельки, плотно и ласково прижимая ее к себе.

2

Николай Пырякин и дедушка Катай нашли Кирилла на сеновале. Елька, шустро пробираясь по крыше сарая, едва успела скрыться.

А в избе буйствовал Никита Гурьянов. Он совсем опьянел и, ударяя кургузой ладонью по новому, покрашенному фуксином оконному наличнику глухо бубнил:

– Ни у кого на селе таких налишников нету!

– У тебя правый уклон, – вступил с ним в спор Николай Пырякин, то и дело отбрасывая со лба редкие, мочального цвета, мокрые от пота волосы. – Мы – работники социализма. В чем дело?

Никита ничего не слышал, не видел, не понимал. На губах у него набилась иссиня-бурая пена, он глядел в один угол, стучал ладонью по наличнику и долбил одно и то же: «Ни у кого на селе таких налишников нету!», и был похож на человека, который неожиданно получил рану и в безумстве весь сосредоточился на ней.

– Кирилл Сенафонтыч, со мной, на моем Красавчике! Эх, и лютой стал, шут его дери-то! – Митька Спирин вертелся около своей понурой и тощей лошаденки, не отпуская Кирилла от себя ни на шаг.

Кирилл смотрел на Ельку – переодетую, в новом голубом платье, с розовым, еще от девичьей поры, гребешком в голове. Несколько минут тому назад, когда он входил в избу, она поймала его в сенях и тихо – Кирилл разобрал ее слова лишь по движению губ – прошептала:

– Не глумись только, Кирюша… все вынесу. Слово ласковое скажи, мне больше ничего и не надо.

Кирилл смотрел на нее – присмиревшую, притихшую, – улыбался ей и ничего не понимал в суете, бурлившей около него. Почему-то все покинули столы, куда-то собирались, торопились, кричали, а через открытое окно с улицы неслись неугомонный скрип телег, ржание лошадей, матерщина, плач баб. Кирилл на всю эту суетню смотрел поверх: он чувствовал себя сытым, довольным, успокоенным, и ему хотелось одного – подойти к Ельке, сжать ее голову – вот так, взяв в ладони ее худенькое лицо, и сказать: «Добро, Еля, добро».

И когда он вместе со всеми вывалился на улицу, его поразило огромное скопление подвод. Тут были всякие: высокие, с поломанными наклесками, безребрые рыдваны, разболтанные, с вихляющимися колесами, похожие на Епиху Чанцева, таратайки, скрипучие, облупленные – память былого – тарантасы. Подводы передвигались, путались колесами.

– Что это такое? – спросил он, болезненно и туманно вспоминая годы гражданской войны и вот такую же спешку в селах во время эвакуации.

– На «Бруски»! Всей компанией, – взволнованно ответил Митька Спирин и потянул Кирилла к своей телеге – высокой, перевязанной мочалками, веревками.

– Блудный сыр возвращается, – молвил дедушка Катай и, подтягивая штаны, засемелил перед Кириллом. – Ты тут гуляешь, а к нам ни ногой. А у нас свадьба, право слово.

– Садись, Кирилл Сенафонтыч, садись, – тянул Митька Спирин. – Садись скорее, а то вон моя шишига идет.

Из избенки прямо в разгороженный двор вышла Елена Спирина. Она медленно пересекла улицу и, подойдя к саврасому мерину, подобрала с земли вожжи.

Митька, придерживая руками живот, точно в самом деле он у него был большой, хмуря брови, двинулся на нее:

– Эй, слышь-ка, ты чего?

– Налил зенки-то. Не дам!

– Как – «не дам». Кто хозяин? Я – хозяин! – Митька обошел меринка и через его спину рванул из рук Елены вожжину, Елена потянула за свою, и меринок попятился, виляя приплюснутым задом. – Пусти! Пусти! – угрожающе зашипел Митька. – Не позорь меня на всю Расею. Пусти, водяная шишига! – вдруг закричал он со слезой в голосе.

– Давай уйдем стыда ради, – трогая ладошками Кирилла, проговорил дед Катай.

– Ну, валяй, валяй! – разжалобилась Елена. – Только смотри: она, лошадь-то, не палка, ее кормить надо, – и глянула на Кирилла: в глазах все такой же блеск, как и у всех баб, когда они смотрят на Кирилла.

– Я для Кирилла Сенафонтыча… да я… – Митька круто завернул меринка перед Кириллом.

Кирилл сунулся в телегу.

«Да. Пир заканчивается: приходится возвращаться восвояси», – мелькнуло у него, и он, закрыв глаза, крепко стиснул ладонями голову.

Митька ударил меринка и покатил за околицу. За ним двинулись остальные, и улица наполнилась пылью, точно прогнали стадо перепуганных коров. Сначала все скакали тесно, но как только выбрались за гуменники, метнулись вразброд, обгоняя друг друга. Тут и показал себя Никита Гурьянов. Он вскочил на ноги и, наяривая кнутом рысака, обгоняя всех, свернул в сторону с большой дороги и понесся рубежом. Сделал о «это с умыслом или пьяная голова ничего не разбирала, только все рванулись за ним и, не умещаясь на рубеже, поскакали полем, выворачивая колесами, превращая в месиво сочный турнепс.

– Я тебя, как генерала: отдельно, – бормотал Митька и, зная, что меринок не угонится за всеми, пустил его по направлению к «Брускам» большой дорогой. – Ты, Кирилл Сенафонтыч, то пойми: люди, как репьи в лошадиный хвост, в жизнь вплетаются, какая она ни на есть. У меня вот, к примеру, плетень развалился. Думаю: «На кой его мне пес! Без плетня-то еще лучше: всех видать». Нет, занозит: охота плетень поставить. И леску хочу у тебя попросить, хворостку. Зря у вас на Винной поляне валяется… А? Возьму я?…

– Эй! Иди. Отец зовет.

Кирилл поднял голову.

Они были уже на «Брусках».

Еле уловимая синяя испарина ползет по Заволжью, над Волгой, а старый парк тих. Залитый струями осеннего солнца, он тих и покорен осени: она снимаете него пожелтевшую листву, усыпает ею подножья берез, дубов.

А на краю парка, на дорожке, ведущей к домику Степана Огнева, стоит Стешка. Спрятав руки под фартук, она говорит, точно обращаясь к кому-то другому:

– Эй! Иди. Отец зовет.

– Меня, что ль? – спросил Кирилл.

– Нет. Меринка вон Митькиного, – ответила Стешка и направилась в глубь парка.

Шагая за Стешкой, глядя на ее покрытую загаром, усыпанную пушком шею, Кирилл в тоске подумал: «Она уже не зовет меня по имени».

– Уезжаю, – в полуоборот кинула Стешка.

– Куда?

– Уезжаю.

– Слыхал. Куда?

– В Москву… А ты тут останешься… с этой…

– С кем? – передохнув, спросил Кирилл, предполагая, что она уже все знает про Ельку.

– С Машей… по соснам будете…

– А-а-а. С Машей – нет, – тихо перебил ее Кирилл, зная, что с Машей у него ничего такого не было, за что его можно было бы упрекнуть, и одновременно как-то радуясь тому, что Стешка ничего еще не знает об Ельке.

– И врешь: я же видела.

«Ага! Вон она почему так», – подумал он и, шагнув вперед, беря Стешку за плечи, проговорил: – Зря, Стеша! Ты ведь знаешь. Доконать хочешь?

– Не лапай, – резко произнесла она, сбрасывая его руки с плеч, и быстро побежала вверх по лесенке. – Подлец! Кот!

– Ой, что ты, Стешка! – И он тут же улыбнулся, поняв, что так говорит она от обиды на него.

Степан Огнев сидел в кресле, сплетенном дедушкой Катаем. Больная рука безжизненно лежала на коленке, репчатое лицо было стянуто набок, а в глазах – тоска, бессилие что-либо сделать с собой, со своей немощью.