Изменить стиль страницы

Федор Панферов

Бруски

Книга третья

Звено первое

1

В парке на поляне пылали костры. Они заревом лизали старые сморщенные дубы, белобокие березы, поджигали в низинах густые кустарники и бросали отблески далеко на гору у Вонючего затона. Чуть в стороне от костров – на смятых скатертях валялись объедки хлеба, огурцов, засаленные пустые кастрюли, чашки, стаканы, посуда из-под вина, а около – в буйном вихре кружились коммунары: приплясывали, припевали, прыгали через пылающие языки, – и парк распирало криками, визгом, залихватскими голосами гармошек. В центре гульбища, развевая полами нового пиджака, как жирный гусь крыльями, носился Шлёпка. Плясать он вовсе не умел. Притопывая правой ногой, он скакал на левой, не сгибая ее, точно она окостенела, и сразу снизу вверх взмахивал руками, будто пугая кого.

– Ух! Ух! Где мои семнадцать лет! – ухал он, норовя выкинуть новое коленце.

От него не отставал Митька Спирин. Он где-то потерял фуражку, и его в плешинках голова то выскакивала, то ныряла в толпе.

– Гость… гость я… а раздокажу! – выкрикивал он, кружась около Шлёнки, как стриж.

Здесь же буйствовал и Епиха Чанцев. Бессильный скакать, он елозил по полянкам и выл, точно голодный пес, затем вползал куда-либо на бугорок и, упираясь одной рукой в землю, другой метал пустые бутылки, разбивая их вдребезги о ствол старого дуба.

– Епих! Епишка! – И Анчурка Кудеярова с остервенением широкой ладонью шлепала его по затылку. – Ты в парке не гадь: ребятишки у нас – обрежутся.

– Уйди-и! – скулил Епиха. – Уйди: я озорной!

Анчурка брала его под задок, и он, не в силах двинуть больными ногами, рвался из ее рук, будто шаловливый мальчонка. Анчурка бросала его в кустарник и крупным шагом убегала к коммунарам.

– Ты только полезь, полезь еще. Я те полезу! – грозила она.

А Епиха снова принимался выть, елозить по полянам, хватая баб за ляжки, – незаметный в буйной, потной и радостной в своем буйстве толпе.

С другого конца – со стороны невесты – подступала вторая партия. Оттуда молодой тракторист вел под руку младшую дочь Панова Давыдки, тихо вздрагивающую, трепетную. Перед ними прыгали, пели, извивались гости, дружки – коммунары, коммунарки, – а позади всех плелся в обнимку с Богдановым чистенький, беленький, как перо лебедя, дедушка Катай. Покачиваясь, он грозил кому-то вялой ладошкой и жаловался на свою судьбу. Впереди же всех, увешанный разноцветными тряпками, подсолнухами, топтался Николай Пырякин. Его крепко держал за руку Панов Давыдка и кричал на ухо:

– Вот и свадьба, Миколай. Ты знаешь… дочь отдаю. Ого! Старшая, Фенюшка: «Учиться, слышь, пойду»; а эта младшая, семнадцать лет ей стукнуло, пришла и просит: «Отдай за Володьку». Я что ж? Я ничего не имею.

– Придут нонче! Жди.

– А вот и пришла. Вон хоть бабу спроси!

– Брось болтать. – Николай рванулся и снова кинулся в пляс, припевая:

Как мо-онах всю жисть молился-а,
Ды-ы и на старость согрешил:
Он к монашке ды-ы подвалился-а…

– Стоп! Стоп! – вдруг оборвал он. – Главного у нас нет. Главного!

Гулянка приостановилась. Все поняли, о ком идет речь, но еще не знали, что предпринять. Тогда Николай Пырякин и дедушка Катай отделились от толпы и, уверяя, что достанут главного живым или мертвым, направились в Широкий Буерак.

В Широком Буераке пили уже третий день. Пили все – мужики, бабы, девки, ребята. Пили всюду – в избах, под сараями, на гумнах, в ригах, на берегу реки Алая, в предбанниках, в оврагах по Крапивному долу, в улицах – у дворов. И село горланило перепутанными песнями, тоской по молодости, по несбыточной мечте, плачем, руганью. Казалось, все справляли какую-то единую торжественную свадьбу, грудясь там, где можно пить, ничего не отдав. Больше всех в этом гульбище пил, ел и буянил печник Егор Кунаев. Его отовсюду гнали – из изб, из коммуны, из предбанников, а он неожиданно появлялся, хватал со стола водку, пил на ходу, обтирая лицо рукавом, пускался в пляс, кувыркаясь, путая всех. Его били, с остервенелой злобой, с омерзением, выбрасывали с гулянки, а он снова лез напролом, выкрикивая:

– Сторонись ширь-топырь: Егорка Куваев идет! Как все это случилось – никто толком сказать не мог. Знали одно: накануне Кирилл Ждаркин, скача на рысаке, растеряв задние колеса тарантаса, залетел на Бурдяшку к вдове-шинкарке. Сюда, воспользовавшись случаем, сбежались его прежние друзья, выпили ради встречи, а к вечеру сгрудились у нардома. Кирилл Ждаркин взобрался на бугор и – крупный, взлохмаченный, широко расставя ноги, обдуваемый ветром, – долго молча осматривал людей, порываясь что-то сказать.

– Речугу, речугу хочет, – предупредил всех Захар Катаев, старательно оправляя на Кирилле рубашку.

Кирилл еще некоторое время осматривал людей, порядки изб, Захара, точно впервые все это видел, затем встряхнулся, весь натянулся и грохнул:

– Эх! Пей-гуляй: однова живем!

С этого и началось.

И вот треснули крестьянские сусеки, и хлеб потек на базар в обмен на водку, хлынули на базар овцы, ягнята, телушки, развязались узелки с червонцами, и широковцы с криком: «Пей-гуляй: однова живем!» – ринулись в попойку, а Широкий Буерак вздыбился, как пьяная лохматая баба. За Широким Буераком поднялись соседние села, затем пьянка перекинулась дальше и, как пожар, охватила целый район.

Кирилл эти дни жил в каком-то тяжелом угаре. Он пил много, чтобы залить горечь, обиду, чтобы встряхнуться, но ни того, ни другого у него не получалось. Иногда ему хотелось спуститься до своих прежних друзей: лапать баб, как лапают они, драться, как дерутся они, но и из этого у него ничего не выходило, и он, словно ошарашенный, ничего не соображая, подчиняясь чужой воле, перебрасывался с гулянки на гулянку.

Как-то раз он попал к Маркелу Быкову. Маркел пил жадно, угощал гостей медом и гнусил:

– Пей, Кирюша, сосед ты мой бывшай… Нонче все бывши – и ты бывшай, и изба бывша, и свет небесный бывшай. Пей: все равно отберут.

– Непременно. Отберут, – злоехидно подковырнул постоянный спутник Кирилла Захар Катаев.

– Вот то я и говорю! – И, упав грудью на стол, Маркел горько заплакал. – Несчастный я человек: кто теперь за пчелами ходить будет?

Напился он впервые, и пьяному ему втемяшилось, что вот таким – с непослушными руками, ногами, с шумом в ушах – он останется до гробовой доски. И, ударяя головой о стол, он стонал:

– Несчастный я человек. Куры! Кур-рей! – и тыкал рукой в окно.

Во дворе ходили, ежась, точно стесняясь своей наготы, с длинными рябоватыми шеями, голоногие, ощипанные куры. Маркел три года тому назад приготовил четверть вишневой настойки. Тут, по случаю прихода Кирилла, водку выпили, вишню выкинули, куры наклевались вишни, опьянели и попадали, задрав кверху ноги; бабушка решила: куры подохли, – ощипала и выбросила их за сарай. А они протрезвились, вернулись во двор, поражая пьяный мозг Маркела.

– Хо-хо-хо! – гремел Кирилл, подражая Маркелу. – Несчастный я человек: кто теперь за пчелами будет ходить? Куры-ы! Курей! – и еще с большим озорством кинулся в попойку, еле сознавая то, что творилось в Широком Буераке.

Пил он много. Пил чайными стаканами, тянул водку из горлышка, пил из сахарницы, лил водку в блюдо, крошил туда хлеб и хлебал, как окрошку, на удивление всем.

– Вот Артамон, дедушка твой, покойник, ведрами пил, – с гордостью хвастался Егор Куваев. – Ведро поставит перед собой и дует, а потом на кулачки пойдет… как начнет чесать – что твоя оглобля. И церковь не признавал: тогда еще люцинером был, – и хлопал толстыми, почти всегда разбитыми губами.

Кирилл неожиданно поднялся из-за стола и, не обращая внимания на уговоры Быкова, ушел на берег реки, где кишмя кишели гуляки. Тут он ввязывался в борьбу с мужиками, перекидывая их через себя, как ягнят; выворачивал на берегу ольховник, бросал в воду баб – вот так: возьмет в охапку и швырнет с берега, словно курицу, а когда на него налетал разобиженный муж, он, смеясь добродушно и мягко, брал его в охапку, и муж летел в реку следом за женой, а Кирилл кидался в толпу и вместе с мужиками, бабами, сплетаясь в живой клубок, тоже падал в воду; бурля, захлебываясь, орал: