Изменить стиль страницы

Как-то вечером Гайто попытался поместить в рассказ свои воображаемые перемещения в водяном пространстве. Он так увлекся, что, казалось, совсем забыл о дешевой, грязной гостинице, где он сидит за старым скрипучим столом, о рабочем квартале, в котором находится эта гостиница, и об огромном городе, к которому примыкает этот рабочий квартал. Мысли его плыли по волнам, которые он пытался воспроизвести на бумаге, и еще немного усилий оставалось ему, чтобы воплотить свое плавание прямо на тетрадном листе, как звук хлынувшей воды из ведра, которое опрокинула соседская девчонка в коридоре, прервал наваждение. Гайто вздрогнул, перечитал написанный текст и выбросил его в корзину. Прелесть слов исчезла вместе с грохотом ведра, не было в них того завораживающего ритма, который стучал в ушах Гайто, пока он исписывал одну за одной желтые страницы дешевой тетрадки.

На следующий день Гайто принялся за рассказ, новый который назвал «Водяная тюрьма». Рассказ был мрачен, тяжел, и место его действия было все в той же гостиницу. Но он запомнил свое состояние в тот момент, когда записывал предыдущий рассказ, и очень надеялся пережить его вновь. Поэтому Гайто стал садиться за письменный стол почти каждый вечер. Занятия литературой на время отвлекли его от тягостных воспоминаний, но по-настоящему преодолеть ужас смерти Авроры он смог только тогда, когда изложил все события тех дней в рассказе «Гавайские гитары»:

«В то время сестра моя была тяжело больна и никакой надежды на ее выздоровление не оставалось. Случилось так, что ее муж уехал за границу на две недели, а я остался ухаживать за ней. Обыкновенно я сидел недалеко от ее кровати и рассказывал ей все, что мне приходило в голову. Она не отвечала мне, потому что ей было очень трудно говорить и одна сказанная фраза необычайно утомляла ее — как меня не утомили бы много часов изнурительной физической работы. Только глаза ее приобрели необыкновенную выразительность, и мне было страшно и стыдно в них смотреть, так как я видел, что она понимала, что умрет, и знала, что я это понимал…»

К тому времени Гайто написал уже около десятка рассказов, некоторые из них были опубликованы, но показать их сестре он не успел. Она умерла чуть раньше, чем из Праги ему прислали журнал с его именем в оглавлении.

НАЧАЛО

…и, очнувшись от забытья, прошедшего бесплодно для моей жизни, я открыл глаза и увидел, что живу в Париже: Сена, и мосты, и Елисейские поля, и площадь Согласия; и тот мир, в котором я жил раньше, зашумел и скрылся: стелются в воздухе призрачные облака, и стучат колеса, гудят шмели, играют музыканты, — а я стою почти без сознания и ищу свою кровать, книжки и учебник по арифметике, — и опять просыпаюсь и иду пить кофе; Сена, Елисейские поля: Париж.

Гайто Газданов. Превращение

1

В первые два года жизни в Париже Гайто почти ничего не писал, точнее, не записывал. Мысленно он сочинял постоянно. Склонность к этому появилась еще в детстве, но за годы странствий, с бесконечной сменой попутчиков и пейзажей, сочинительство стало его естественным состоянием, стержнем, позволяющим сохранить свою сущность. Кем только он не был за последние годы: солдатом, гимназистом, грузчиком, слесарем, бродягой, — и все, что напоминало ему о самом себе, — это были его память и взгляд на мир. Так, закрыв глаза, он начинал переплетать свои ощущения из прошлого с ощущениями настоящего и создавал тексты, которые не было ни сил, ни времени воспроизвести на бумаге. Он очень долго носил их в своей голове, пока наконец не понял: сочинительство из спасительного состояния превратилось в бремя, которое требует разрешения.

Хотелось сесть за письменный стол и поскорее избавиться от воспоминаний, прочно засевших в голове. После того как он увидел напечатанными некоторые свои непридуманные истории, потребность поделиться ими с кем-нибудь, найти хоть несколько читателей-собеседников возросла с необычайной силой. Слоняясь в выходные от одного кафе к другому, Гайто прислушивался к разговорам знакомых и незнакомых литераторов, которые обсуждали возможности публикаций и изданий. Суммарный вывод из обрывков услышанных историй сложился в его голове довольно быстро: всякую надежду на достойные литературные заработки нужно оставить как несбыточную, почти неприличную мечту. На Монпарнасе было много ровесников, которые только начинали творить, но в материальном отношении положение молодых писателей было хуже, чем у любой другой «творческой группы», будь то художники, архитекторы, танцоры или музыканты.

Картины Ларионова, Гончаровой, Яковлева, Терешковича, Ланского уже были хорошо известны любителям живописи. Художники быстрее входили в культурную жизнь Франции. Язык красок не нуждался в посредниках. А писатели были связаны со словом, его неповторимой и непереводимой силой, которая часто угасала от прикосновения переводчика и совсем исчезала перед языковым барьером, отделявшим респектабельного французского буржуа, позволяющего себе покупать книжки в дорогом переплете, от харьковского гимназиста, мечтавшего увидеть свое имя на обложке.

Конечно, никто из начинающих сочинителей не стал бы противиться, если бы французские издательства обратили на них внимание и скорее согласились бы на плохой перевод и хорошую критику во французской прессе, нежели на хвалебные отзывы в русских эмигрантских газетах и полное отсутствие возможности издать собственные книги на родном языке. Однако публикация пусть даже в самом дешево издании для большинства молодых «монпарнасцев» оставалась несбыточной мечтой. Французы переводили только самых известных авторов — Ивана Бунина, Алексея Ремизова, Михаила Осоргина и Марка Алданова, отдавая предпочтение прозе. Несмотря на эту вполне объяснимую особенность вкуса французских издателей, среди русских начинающих литераторов все равно было больше поэтов, чем прозаиков, хотя это было и «непрактично». Пробиться в круг франкоязычных читателей поэту, пишущему на русском языке, было невозможно. Прозаику, при фантастическом везении можно было надеяться на удачный перевод и популярность хоть чуточку приближенную к той, которую имела русская проза XIX столетия в элитарных парижских кругах. Однако среди табачного дыма и кофейного аромата в монпарнасских кафе постоянно звучали новые стихи на родном русском, иногда на плохом и убогом, иногда на блестящем петербургском. Гайто не уставал поражаться тому, с каким упорством рифмовал строчки Вадим Андреев. Сам он не обладал не только подобным даром, но и желанием попробовать себя в поэзии. Да и в характере его не было ни намека на близость к поэтическому миросозерцанию или к поэтическому образу жизни. Друзья и знакомые посмеивались над ним: «Вы, Гайто Иванович, по натуре прозаик во всех смыслах этого слова». Рано развившиеся в нем ирония и подчас цинизм забивали малейшие ростки восторженности и экзальтированности, которые подогревали энтузиазм молодых монпарнасских поэтов. В поэтических диспутах Гайто участвовал чаще в качестве наблюдателя, чем оппонента, все больше укрепляясь в мысли, что поэтом надо быть или гениальным, или вовсе не быть. Вспоминая то время сорок лет спустя, он скажет: «В том поколении, которое сформировалось в эмиграции, было гораздо больше поэтов, чем прозаиков, и были поэты действительно выдающиеся. Это потому, что поэзия — это литература в более чистом виде, чем проза, и которая не требует какой-то бытовой базы; поэтому поэтов было больше, и они были выше по уровню. А с прозой, конечно, дело обстояло более печально».

С возрастом Газданов станет снисходительнее и человечнее в оценках любого творческого усилия, но в двадцатые годы резкость его суждений оттолкнула от него немало тех. кто мог бы быть его союзником, единомышленником или просто другом. И потому в литературу он входил в одиночестве, и к тому же вдалеке от Парижа. Его писательская жизнь началась в Праге.