Изменить стиль страницы

«Любовь? — переспросила она меня в нашем последнем серьезном разговоре о жизни, за месяц до ее смерти в ее 47 лет. — Любовь… Не знаю, что такое. Были… но я ничего не чувствовала, кроме этого… простого. Не знаю о чем говорят — любовь».

«А отец? — спросил я. — Отец??»

«Отец! — воскликнула она. — Что ты? О чем? Отца-то я уважала, как никого на свете… А никого больше и не уважала. Лучше и умнее — не встречала. Он носил тебя грудного за пазухой. Засунет за рубаху и шагает, шагает… все думает… Ты описаешься, а он смеется». Она тоже улыбнулась. Потом заплакала.

Восемнадцатилетний отец впервые увидел ее, четырнадцатилетнюю, на вокзале; рыжая копна на голове, красивое дерзкое лицо. «Что уставился? — спросила она. — Жить надоело?» Она только что вырвалась из потных рук начальника вокзала. Улыбаясь и сопя, он долго бегал за ней вокруг своего стола. «Зарежу», — сказала она, и начальник отстал.

«Тебя как зовут?» — спросил отец. «Отвали», — ответила она с досадой. «Давай жить… вместе», — проговорил он. Она сощурилась: «Я таких кобелей…» Но посмотрев внимательно в его светлые глаза, подумав, сказала: «Давай. Меня Клавдей зовут».

«Лежим с Федей, обнявшись, помираем», — вспоминала мать, когда бабушки дома не было. «Шестой день ни крошки во рту, он без работы, и я без работы, он болен, и я больна, и беременна. Так и решили — на тот свет вместе. Вдруг Роза вбегает: колбаса, масло, груши дюшес, не знаете небось такие груши — дюшес, тают во рту. Выкладывает все на пол. — «Ешьте!» — «Розочка, милая, откуда?» — «А, говорит. Не подыхать же вам в самом деле. Поспала с нэпманом. Или с циковцем — не разобрала». — «Ро-о-за!» — «Ну что, Роза? С одного раза не отсохнет. Последний раз. Обещаю, Клава. Ешь». «Ха-ха-ха! Не отсохнет! Ха-ха-ха! Не разобрала! Помнишь, Федя? Помнишь?»

Отец помалкивал; приноравливал лекало, вычерчивал дугу; улыбнулся, кажется, глазами, но потом опять лицо стало серьезно. Он вообще был чуть-чуть суров с моей мамой, и она немного даже заискивала перед ним; впрочем, как и другие в семье.

«Потому что мы все… нечистые, — объяснила раз мать. — Нечистые мы. А к нему не пристает. Он как будто и с нами живет, а не с нами».

Через несколько месяцев после того, как Роза спасла нас троих, считая еще не родившегося меня, отец нашел-таки работу — нанялся водителем грузовика. В то время, в середине двадцатых, устроиться было не просто и отец работой дорожил. Но не везло ему. Он ехал позади трамвая, когда из дверей вагона пулей вылетел беспризорник: кто-то догонял его там. Соскочил с подножки — и под колесо отцу.

Отца никто не винил; но раздавленный ребенок в лохмотьях терзал его душу. Он отказался от грузовика. Тут подошел призыв в армию; а после армии он начал работать слесарем на авиационном заводе. Толковый, старательный и любивший технику отец быстро дорос до инженера в заводском конструкторском бюро. Дело в том, что инженеров тогда не хватало: из старых — кто убежал от большевиков в неизвестные края, кого арестовали, кто был убит на гражданской войне, кто сам помер в послевоенные годы, когда и хлеба и железа производилось в России меньше, чем за сто лет до того. Новые — «выдвиженцы» из способных рабочих — в большинстве еще только учились на вечерних рабфаках, как мой отец.

Учиться ему оставалось — пустяк.

Но и жить оставалось пустяк. Год.

Отец давно уже поплевывал в баночку. Регулярно приходила сестра Моисеенко из туберкулезного диспансера, забирала баночку, говорила: «Неплохо, Федор Павлович, анализы неплохие. Поедете опять летом в санаторий, совсем поправитесь». Но в коридоре шептала: «Ах, не спрашивай, Клава… Не спрашивай». Однажды вечером я бездумно наблюдал его работу, положив подбородок на чертежную доску. Вдруг — я никогда не забуду отчаяния, на секунду исказившего его лицо, — он рывком откинулся назад, с силой отшвырнул меня от стола, я упал, он ударился головой о стену. Я вскочил. По чертежам ручейками стекала кровь. Побежали за льдом. Отца уложили. Его серое лицо снова было спокойно.

Болезнь пошла в лобовую атаку. С каждым днем ему становилось теперь все хуже. Семья заметалась. «Сала, сала собачьего! Сала — легкие зарубцуются». Митя украл у одной худенькой старушки ее давно обсмеянную братьями толстую болонку и зарубил топором. «Нет, не то. Не то это! Говорят вам — не собачьего, барсучьего…» Братья поехали на охоту, убили барсука. Отец покорно глотал кусочки розового сырого жира. Но кровь хлестала. Лицо опало. Глаза провалились еще глубже; еще светились, но не здешним уже светом. Впрочем, они у него и прежде смотрели откуда-то оттуда. «Ладанку, — сказала мать. — Мне дали молитву особую. Заложить надо в грецкий орех». Все молчали. Почему орех? Но утопающий хватается за соломину. Мать переписала молитву, аккуратно вложила бумажку в скорлупки; Петя склеил, повесил отцу на шею на серебряной цепочке. Бабушка добавила крестик. Отец не сопротивлялся. Кровь хлестала.

Неожиданно близкий друг отца, красивый, молодой военный инженер — застрелился. Он приходил к нам чуть не каждый день, отец помогал ему что-то там проектировать. И вдруг — на тебе. Из-за чего?

«Из-за меня, — веселым голосом объявила мама. — Не на ту напал. Ошибся в проекте, мальчик. А я роковая женщина. Поглядел на меня только, и хоп, — нету инженера. Федя, я роковая женщина! Я Кармен. Федя… Федюша…»

Но Федюша был уже по ту сторону страстей человеческих.

В марте 1933 года, когда я заканчивал свой первый класс, отец скончался. Я помню эту ночь. Отец хрипел, распростертый на постели. Взрослые по очереди держали его за руку, сидя на кровати. Обо мне забыли. Я лежал на диванчике напротив, смотрел на его слепое лицо, слушал бесконечные, непереносимые — хрип, бульканье, свист; я ничего не чувствовал, кроме тягучей тяжести, как при болезни, когда снится один и тот же навязчивый сон; потолок опускается, ниже, ниже — и чем ближе, тем тоскливее на душе. К утру бабушка начала читать отходную — вместо священника: где теперь найдешь попа? Но мама налетела, зашептала с яростью: «Не умирает, не умирает еще, не каркай!» и бабушка смиренно остановилась. Братья молчали, сидели оба на кровати, безотрывно глядя на отца и держа его руки в своих руках.

Завод организовал гражданскую панихиду: речи, оркестр. Меня посадили на катафалк, рядом с кучером. Позади лежал отец. Был теплый весенний день. Белые кони везли нас неторопливо под похоронные марши. Мальчишки бегали кругами, завистливо разглядывая меня. Я стеснялся, хотелось, чтобы поскорее доехали.

В крематории, только что построенном возле крепостных стен кожгалантерейной фабрики имени МЮД, бывшей до революции Донским монастырем, отца сожгли. Толпились любопытные, вежливо ожидая, когда труп приподымется, охваченный огнем, и задвигаются в судорогах мышцы. Но отец не приподнялся.

«Жилы перерезали, потому и не встал. На ногах и на руках. Тута и тута. Понял? Не понял? Али ты сын яво? Сын? Вишь ты, сын, говорит. А мать-то у те есь? Вон та что ль мать? Ну и то. Молода-ая! С отцом-то хорошо жила? Самое главное, что мать. А отец приложится, хе-хе. Не горюй».

В те годы разрешалось смотреть, как сжигают покойников, чтобы и самым темным гражданам было ясно, что никакого таинства в смерти нет.

Стержень семьи сломался.

Митя сразу же запил. Однажды утром я сонно открыл глаза. Бабушка летела к окну. Ударилась в подоконник. Упала. «Зверь», — сказала тихо, поднялась с усилием и медленно пошла к двери. Но наткнулась на Митин кулак и опять полетела к окну. «Зверь», — повторила она печально и снова пошла навстречу Мите. Лицо ее было все в крови. Я закричал. Она закрыла лицо руками и, оттолкнув Митю, бросилась в дверь. Не глядя на меня, Митя поспешно вышел за ней. Я закрыл глаза. Как плохо без отца. Как хорошо в деревне. Играть на сеновале. Ловить карасей корзинкой в осоке…

Вот умру. Будут хоронить с оркестром. Народу! Все плачут. Вся Москва идет за гробом. «Он герой, — говорят про меня. — Наш самый главный спаситель». А потом… А что потом? Нет, на самом деле я не умру. Вдруг встану и скажу: «Я живой!»