Когда люди принимали меня за еврея, мне хотелось ответить «Нет, я не еврей, я русский». Но сказать так было бы непорядочно в дни гонений на евреев.
Наконец я вышел на улицу. В голове стоял звон. Веселого все-таки было мало, лучший физический институт был теперь закрыт для меня. Да и, что уж там, прочие институты — тоже…
«Орлов, садитесь!»
Я обернулся. Черная «волга» подплыла неслышно, дверца была уж открыта. «Куда?» — спросил я. «На кудычкину горочку!» — бодро ответил, выглядывая из глубины, человек мезенцевского министерства, знакомый. — «Сюда, сюда садись».
ИТЭФ расположен на юго-западной окраине Москвы. Машина катила к центру. Проехали Даниловское кладбище, старое, заросшее, куда, бывало, всей семьей — отец, мать, Петя, Митя, бабушка, — ходили на могилу моего деда, подправляли деревянный крест, убирали напавшие за зиму сучья, листья, сидели, закусывали, я гулял вокруг. («Как же я забыл о нем, не разыскал могилы?») Выехали на Полянку, улицу моего детства, свернули в кривое колено переулка, мимо материного как раз подвала («С матерью не попрощался!»), и остановились. ГЛАВАТОМ, Государственный Комитет по использованию атомной энергии. Но ведь и Маслянского вначале не на Лубянке встречали…
Без всяких проволочек меня провели сквозь все охраны в какую-то комнату на второй этаж. Министерский человек грузно уселся на стул, глядел угрюмо, замотанно, старый человек. Я разглядывал шкафы с папками, зеленое сукно на столе, казенные занавески на окнах.
Вошли трое в штатском. Министерский человек подтянулся, выпрямился, выглядел снова молодцом.
«Иванов», — представился один.
«Петров», — сказал другой.
«…»
«Сидоров?» — спросил я.
«Да. Откуда знаете? Нет, я Николаев». Они рассмеялись, уселись, закурили.
«Не курите, Юрий Федорович?»
«Нет».
«Это хорошо. Курить — здоровью вредить. Может Вы и нас поучите воздержанию? А что?»
Они еще посмеялись. Нахмурились.
«Вас пригласили, Орлов, для серьезного разговора, — сказал Николаев. — Может быть нашего последнего с вами разговора».
«Ну, ну, Бог даст, не последнего, — сказал Петров. — А? Юрий Федорович? Не последнего?»
«Нас очень беспокоит, Орлов, Ваше, м-м-м, легкомысленное, я бы сказал, поведение после Вашего исключения из партии. Нам не ясно, осознали ли Вы, Орлов, всю тяжесть Вашего… будем называть вещи своими именами — преступления». Лицо Николаева посуровело и стало значительным.
Я молчал.
«Ничего он не осознал, — сказал министерский человек. — Это было у них заранее обдуманной провокацией».
«Я не понимаю», — сказал я.
«Не понимаете? Мы вам объясним».
«Все он понимает!» — вставил министерский.
«Нет, почему, мы объясним, — сказал Николаев. — Мы, по существу, организация, я бы назвал ее, воспитательная. Вы, Орлов, подготовили это собрание. Вы произнесли клеветническую, антипартийную речь, возбудившую людей».
«На что я их возбудил?»
«Молчать! Вы усугубили вашу клевету на партию и советский народ в своем, якобы, разъяснении в ЦК. Не для того требовали от Вас разъяснений».
«Я же должен был объяснить ЦК, почему считаю себя правым».
«Кто вы такой — учить Центральный Комитет! Вы обязаны были объяснить: а — как вы пришли? бэ — что вас завело? и вэ — кто вас привел к вашим антипартийным акциям!» Иванов и Петров с просветленными лицами восхищенно слушали Николаева.
«Вы должны были разъяснить нам, что вы осознали свои ошибки, а также, — как вы пришли к такому осознанию. В противном случае это уже не ошибки, Юрий Федорович. Это — хуже. Вам не ясно?»
«Все ему ясно», — сказал министерский человек.
«Я же не вам писал», — заметил я.
«Он и сейчас! Он и сейчас упорствует!» — воскликнул Иванов.
Я замолчал. Замолчали и они. Докурили. Посмотрели на часы и друг на друга.
«Ну, вот что, Орлов. Мы вас пока предупреждаем. Пока. Партия учит нас гуманизму».
«Гуманизьма он не поймет, — сказал министерский человек. — Он не знает, что такое гуманизьм».
«Вы молодой человек, Орлов. У вас все впереди. Но если не осознаете, — пеняйте на себя. Другой раз и разговор будет — другой. И в другом месте».
Итак — не на Лубянку! Не забирают!
«А как же с работой? — спросил я весело. — У меня дети».
«О детях вспомнил!» — воскликнул министерский.
«Безработных у нас нет. В советском обществе каждый обязан трудиться. Но научную работу мы рассматриваем как руководящую, а Вы показали, что таковую исполнять не можете. Вы должны были давать моральный пример нижестоящим сотрудникам, а Вас самого еще надо воспитывать. Вы не доросли, Орлов, до научной работы. Это не порок, конечно, всякий труд славен, мы поможем вам устроиться на завод. Вас воспитает наш рабочий класс».
«Да я же сам рабочий класс», — сказал я.
«Ты!» — вскочил Иванов.
«Спокойно, — сказал Николаев. — Спокойно. Не ты, а Вы. С оступившимися нужно проявлять терпение».
Только выйдя на улицу я сообразил, что как бы им ни хотелось, они ничего страшного не могли со мной сделать. Бояться их было глупо. Потому что, как сказал Хрущев Алиханову, а Алиханов сказал нам, Политбюро решило не арестовывать нас. Выше Политбюро не попрыгаешь. Но с научной работой дело было швах. Я через это тоже не перепрыгну.
От Главатома до смрадного материного подземелья было два шага. В комнате горела электрическая лампочка, но после апрельского солнца на улице здесь было как в густом тумане. Мать лежала ничком на кушетке. «Что?» — спросил я.
«Больно», — простонала она. Я побежал в поликлинику на Ордынку.
Молоденькая сестричка прибежала к матери вместе со мной и стала готовить шприцы. Уколы делали бесплатно. «Вначале мне», — сказала она, высоко-высоко заголила юбку, воткнула в ляжку иглу и выдавила морфий. «Хорошие глаза», — промолвила, опустив юбку, задумчиво разглядывая мое лицо. Мать улыбнулась, но ей было не до смеха. Она перенесла уже два инфаркта, ходила с трудом, боли замучили ее.
«Врачи говорят — все разрушено, — пожаловалась она. — Только по женской части все хорошо, как будто я совсем молодая».
Я слушал ее с тоской. Самое ужасное было — она не хотела переезжать в нашу ИТЭФовскую квартиру. Первый раз в жизни появилось человеческое жилье — и она отказывалась!
«Куда я там помещусь? — сказала она, когда я снова затеял этот разговор после ухода сестры. — Вас пятеро с детьми, я шестая. Третий этаж. Тут я хоть во двор выйду, посижу. Тихо… Устала я от людей…»
«Там воздух, чистота. Смотреть за тобой будем».
«Там! Отберут у тебя квартиру-то. Куда денетесь? Да еще неизвестно, что с тобой самим будет. А тут запасная площадь. Со мной поживете».
Эта мысль поразила меня. Действительно, у них в руках не только моя работа, но и жилье. Квартира институтская. Если уволят Галю, а она пока еще работает в институте, квартиру обязательно отберут. Охотников много, семьи часто ждут квартиру всю жизнь — и бесполезно… Но как мама узнала, что меня уволили? Очевидно, ей показали «Правду» с моей фамилией, а там, что ж, она нашу жизнь знает, вычислила.
«Не отберут, — сказал я. — И вообще у меня все в порядке. Не волнуйся».
«Да? Хорошо бы. Слушай, Юрочка. Я чувствую, помру скоро. Помру — отпой меня в церкви. А в землю тело не клади, червяки… Бррр… Сожги в крематории. Буду рядом с Федей. Там в крематории и захорони урну в земле. Я узнавала, что и как. У меня для могилы и фотографии приготовлены».
Она оживилась, достала из-под подушки фотографии, сделанные совсем недавно, ретушированные так, что она была на них совсем молодая.
«Выбери, какую хочешь, получше. Буду над своей могилой молодая».
Я обещал.
«Не забудь сдать книжки в библиотеку, когда помру».
«Хорошо».
Мать всегда много читала. Она особенно обожала Диккенса; может быть потому, что его книги напоминали ей ее беспризорное детство. Образование ее было два класса дореволюционной гимназии, но соседи по двору этого не
знали. «Клавдия Петровна — интеллигентная женщина, — говорили они, — образо-ованная».