В чем именно состоит ценность любой, даже самой ординарной личности, — такого вопроса я себе еще даже не задавал. Но шаг за шагом входя в круг науки и ученых, я избавлялся от примитивного непонимания роли неординарных, исключительных личностей. Передо мной теперь каждый день появлялись личности, исключительность которых была совершенно неоспорима.
Капица, еще не Нобелевский лауреат в то время, читал курс экспериментальной физики; профессора слушали его вместе с нами. Ему было примерно пятьдесят, и седые жидкие волосы не делали его моложе, но лицо хранило черты мальчишеского вдохновения, и небесноголубые глаза были глазами ребенка. Они вдобавок немного слезились, как это бывает у совсем грудных младенцев. В своей первой лекции он заметил, между прочим, что потерял довольно много времени понапрасну в своей жизни. Это был деликатный совет нам — не терять время. Слушать его было нелегко, потому что он построил курс как историю измерений и открытий, а это требовало для понимания знания физики с самого начала. Кроме того, он левой рукой тут же стирал то, что писал правой. Но эти трудности были преодолимы, лекции были захватывающе интересны. Капица рассказывал нам о людях — их открытиях, ошибках, блестящих идеях и «случайных» удачах, и мы чувствовали себя вместе с этими людьми в их лабораториях. Личность самого Капицы завораживала тоже. Ходили легенды о его неслыханной независимости, о том, например, что, возвратившись на родину из Англии, он поставил условием не иметь в своем институте отдела кадров — и Политбюро пошло на это, потому что он был Капица, великий физик.[4]
Лев Давидович Ландау, тоже еще не получивший своей Нобелевской премии, читал лекции по общей физике с теоретической точки зрения, и слушать его было еще труднее, чем Капицу: изящные выводы формул почти «из ничего», из общих физических соображений, приводили нас в изумление. Он был высок, сухощав, с естественными элегантными манерами и светящимся умом в лице. Для меня он был высшим примером; некоторые студенты утверждали, что я подражаю ему в прическе, но это была неправда. Первым на этом факультете я начал сдавать специальные теоретические «экзамены Ландау» — у него на квартире, во дворе капицынского Института физических проблем. После экзамена мы обычно немного разговаривали, и я спросил у него однажды не очень деликатно, сколько часов он проводит в постели. Мне казалось, что знание стиля жизни и работы большого ученого полезно для достижения успеха. «Девять, — охотно ответил он. — Иногда больше. Работать надо только со свежей головой».
Абрам Исакович Алиханов, директор ИТЭФ — Института Теоретической и Экспериментальной Физики (в те времена — «Лаборатория номер 2», «Теплотехническая лаборатория»), где наша студенческая группа, примерно 15 человек, проходила научную практику, был значительный ученый-ядерщик и честный человек, подбиравший в институт людей такого же типа и применявший к нам, студентам, такие же высокие стандарты. Однажды, когда он узнал, что в нашей группе только один человек (это был я) сдал отлично экзамен по теорфизике, он вызвал нас на ковер.
«Вы говно, — начал он без предисловия. — Или вы собираетесь быть исследователями, или нет. Если да, извольте изучать теоретическую физику фундаментально, неважно, хотите вы быть теоретиками или экспериментаторами. Если нет, мы с вами распрощаемся». Следующий экзамен был всеми сдан нормально.
Я жил в общежитии, рядом с факультетом, который располагался под Москвой. Учиться было бы невозможно, живя в московской «квартире», да еще тратя три-четыре часа в день на дорогу. Я ездил к матери раз в неделю — поболтать, купить что-нибудь, вынести помои и ночной горшок, а также помыть пол, никогда не принимавший, к сожалению, чистого вида: доски давно прогнили. Когда наступала ее очередь, я мыл за нее общий коридор, кухню и туалет, но запахи отмыть не удавалось.
Мать была безнадежно больна. Ее замучила гипертония, она испытала первый инфаркт, не могла больше работать и жила на 150-рублевую пенсию. Я добавлял ей 200 из моей 400-рублевой стипендии и треть моей хлебной карточки, но это была капля от того, что ей было нужно. Я не делал того единственного, что могло бы облегчить ее жизнь, — не бросал учебу.
Первый год я жил в одной комнате с Виктором Тростниковым, будущим математиком и религиозным философом. Он пришел из интеллигентной семьи, был остр умом и на язык, а, кроме того, красив и высокомерен, — что приносило ему великие успехи у женщин. Мы проводили многие вечера в спорах по физике и доверяли друг другу настолько, что обсуждали неформально философию и политику. Виктор был первым встреченным мной человеком, который считал, что индивидуальные права важнее прочих. Я не слышал даже о таком термине до него, и Виктор фактически не употреблял этот термин, это было мое собственное открытие. «Правильно, — подтвердил Виктор. — Я говорю именно о индивидуальных правах. Молодец».
Лекции, лаборатории, ночные дебаты почти не оставляли нам свободного времени, но в то малое время, что оставалось, мы отнюдь не скучали. Наша комната на четвертом этаже была рядом с уборной; мы вылезали из окна, проходили по узкому карнизу лицом к стене, цепляясь пальцами за кирпичи, и входили в сортир через окно же. Осваивали прыжки в воду со все более и более высоких мостов. Раз Виктор поспорил с одним студентом на сто рублей, что прыгнет с Крымского моста, метров пятнадцати или больше высотой. Студент, однако, испугался, — или пожалел сто рублей, — и предупредил милицию. Когда Витя пришел на мост, милиционер уже прохаживался вдоль парапета. «Что-нибудь произошло?» — спросил Виктор своим самым наилучшим интеллигентно-начальственным тоном. — «Да, вот, жду самоубийцу». — «О-о! Так я помогу. Вы идите к тому краю, я посторожу здесь». Сбитый с толку милиционер отошел и Виктор немедленно прыгнул. Судейская комиссия, плававшая внизу на лодке, присудила ему победу.
Через год после наших с Виктором экспедиций в сортир по карнизу меня поселили в одну комнату вместе с тремя такими же, как я, демобилизованными офицерами — Борисовым, Войцеховским (будущим академиком) и Маслянским. В этой компании мы с еще большим фанатизмом использовали каждый свободный час для занятий или физических дискуссий. Я не помню, чтобы выходил прогуляться надолго; в кино, может быть, раз или два. До девушек пока тоже очередь не доходила, да и студенток на весь огромный факультет приходилось три или четыре.
Как и другие студенты в других комнатах, мы жили коммуной. Каждым утром дежурный варил кашу на всех. Съесть ее мы часто не успевали до отхода поезда на Москву (где мы затем разъезжались по базовым исследовательским институтам), поэтому дежурный засовывал кастрюлю с кашей и ложки в рюкзак и завтрак заканчивался в поезде. Железнодорожный билет мы, естественно, брали один на всех. Если появлялись контролеры, Войцеховский, с билетом в кармане, поспешно проходил мимо них в другой вагон.
«Биле-ет!» — кричали они.
«Есть билет», — кидал он на ходу, ничего им, однако, не показывая. Предвкушая штраф, контролеры трусили за ним, и он уводил их на другой конец поезда. Затем показывал билет.
«Ты… Ты… Почему сразу не показал?»
«Я же сказал: билет есть».
Арестовали Маслянского.
Однажды утром он сказал: «Панов попросил меня съездить в военно-учетный стол в Москву. Придется, черт, пропустить занятия, к вечеру вернусь». И засунул в полевую сумку книгу Эйнштейна. Было странновато, что профессор Панов, проректор факультета, лично проинформировал студента о таком пустяке, как вызов в военно-учетный стол. Маслянский не появился ни вечером, ни в следующие дни.
Когда я вернулся в общежитие из моего очередного визита к матери, Маслянского все еще не было, а Войцеховский сообщил, что в общежитии был обыск. Еще через три недели меня вызвали на Лубянку. Собственно, я был вызван на Петровку 38, тоже известное место, а затем препровожден на Лубянку, в главное, печально знаменитое здание МГБ на площади Дзержинского. Вызвали к 10 часам, допрос начался в одиннадцать и закончился в час ночи.
4
Мы не имели представления о том, что Капица был в сущности, заключенный «большой зоны». Работая в Англии в Кавендишской лаборатории, он несколько раз отказывался от приглашений посетить родину, но, наконец, согласился. Попав в СССР, он уже не получил разрешения поехать на Запад. Нильс Бор и Эрнст Резерфорл директор Кавендиша, тщетно пытались вызволить его. В конце концов Резерфорд передал в Москву лабораторию Капицы. Ничем другим он помочь ему уже не мог.