В окно одного из таких домов я увидел косо висящий многослойный пласт обоев, на обороте которого был выгоревший газетный Ленин в траурной рамке, и помнится, в который раз пожалел об отсутствии фотоаппарата.
Ленинград вообще поражал меня своей противоречивостью и странностью совпадений, с первого моего посещения. В 65-ом, во время белых ночей, отец, участник какой-то научной конференции, взял меня с собой. В гостинице место было только для него, не помогли ни уговоры, ни радужная бумажка, как бы случайно забытая в паспорте. После обхода отелей, названия которых будто списаны были из «Мистера Твистера», отец обратился к пролетариату – швейцару в засаленной на рукавах ливрее, от которого остро пахло «чесноковой» колбасой.
Поблуждав по непривычно прямоугольным перекресткам, мы пришли в темноватый дворницкий полуподвал. Неторопливый хозяин, лицо которого напрочь стерлось из памяти, тщательно оговорил условия проживания, особо подчеркнув, что чай будет всегда свежий, а «не спитой». Отец, как старший, был уложен в отдельную каморку со сводчатым потолком и без окон, запиравшуюся изнутри на шпингалет, приколоченный к щелястой дощатой двери. Мне было отведено место в общей, единственной жилой комнате на железной кровати с никелированными шарами.
К утру внук хозяина вытащил все до последней копейки деньги из висящих на спинке стула моих брюк.
Обнаружив это, мы, вместо запланированного посещения Кунсткамеры (а тогда билет в нее просто свободно продавался в неприметном окошке, а школьникам и студентам вход был почти бесплатным), пошли на поиски моей бывшей одноклассницы Веры, дочери коменданта общежития института советской торговли.
Адрес общежитие был – площадь Труда, 1, посредине между мостом лейтенанта Шмидта и Исаакием. Хозяйки дома не оказалось, с чемоданами в руках мы пошли на экскурсию по собору, вернулись… Ее все не было. Вахтерша пожалела нас и дала свой адрес. Усталые, мы притащились в указанные ею дом позади Сада отдыха, слева от Мариинского театра, позвонили. Надтреснутый старческий голос долго через закрытую дверь выяснял, кто мы, потом, лязгая цепочкой, дверь приотворилась, и плохо пахнущий небритый старик в бушлате и бескозырке с неразборчивой надписью на ленте, отказал нам в просьбе хотя бы оставить чемоданы до прихода хозяйки.
«Я только из Ленинграда – сказал он. – А там знаете как, оставит человек вещи, и нет его. А потом вдруг придут и спрашивают – чьи вещи, куда девал человека… Нет.»
Дверь захлопнулась.
Никогда не забуду ужас в глазах отца, когда он объяснял мне смысл происшедшего. Этот человек двадцать лет назад эвакуировался из блокадного Ленинграда, города, где людоедство стало одним из способов выживания.
Об этом я никогда раньше не читал и не слышал.
Совершенно измочаленные, мы вышли на Невский и… напротив знаменитого своими пирожными кафе «Север» встретили Веру!
Спустя много лет я работал несколько месяцев в ленинградском институте, проектировавшем атомный энергоблок и безуспешно разыскивал Веру, тогда уже работавшую художником у знаменитого Хуциева. Незадолго до отъезда я шел из сада отдыха, где любил в выходной поиграть в шахматы, взяв под трехрублевый залог потертую доску и почти на том же месте, напротив «Севера», догнал Веру, озабоченно несущуюся куда-то.
Удивительная встреча была у меня в маленьком букинистическом магазине на Литейном. Продавец дал мне из витрины потертый томик «Русской правды» Пестеля, и я стоял, подсчитывая выгребенные из всех карманов и заначек деньги. Сумма была по тем временам немалая, сорок рублей, и я с сожалением вернул книгу, а вернее, уступил дышавшему мне в спину другому покупателю. Подмышкой у меня были только что купленные два экземпляра книги Р.Файнберг о Викторе Конецком. «Что, нравится Конецкий?» – спросил он. «Да, у нас его любят.» «Где это – у вас?»… Мы обменялись еще несколькими фразами, и я поехал в свое общежитие.
В трамвае, открыв книгу, на первой странице я увидел портрет своего недавнего собеседника.
Ленинград поражал меня многим.
Удивительными были дешевые столовки, где выдавали такие полноценные порции мяса с гречкой, что однажды у меня вырвалось: «А что же они воруют?»
Совершенно непонятно было, почему не убирают снег на улицах. Кое-как убирался только Невский и еще несколько центральных улиц. По остальным улицам и переулкам мы ходили, протаптывая тропки. Ночами свежевыпавший снег покрывал брошенные бутылки, пакеты и газеты, окурки и желтые следы мочи на сугробах. Все это утаптывалось и укатывалось, а время уборки приходило только весной.
Странным было и огромное количество пьяных. С утра на Невском можно было встретить самые разнообразные пошатывающиеся фигуры – от вырвавшихся из под власти сухого закона финнов, полубредущих-полуползущих под стеной, до «отдыхающих» от экспедиций геологов, от рефлексирующих интеллигентов до бомжей. Милиционеры «деликатно» не замечали пьяных.
Странным казалось и соседство великих музеев, богатых букинистических магазинов, образованнейших специалистов и неприкрытых жлобов и хамов, откровенных антисемитов. Однажды я потратил довольно много времени, изучая депутатский список и нашел там исключительно русские фамилии. Доводилось мне слышать и такое объяснение всем Ленинградским бедам – понаехали, дескать, после блокады всякие с Украины, коренных не осталось. Это сказал крепко пьющий инженер Андрей М., убежденный юдофоб. Он пытался объяснить мне и причину своей нелюбви к евреям, снизойдя до меня только потому, что схемы управления я делал намного лучше его. Не смог, запутался, захлебнувшись патологической злобой. «Не обращай внимания, – сказал его начальник. – Больной человек». Я и не обращал. Привык.
Вечерами город накрывала долгая сырая тьма с радужными ореолами вокруг фонарей, скрывала наслоения мусора и придавала ему нереальный, романтический облик. Во мраке потусторонне светились покрытые радиоактивной краской указатели улиц и домов. Осенью волглый ветер тащил газеты по переулкам Василеострова острова и Петроградской стороны, они прилипали к мокрым мостовым каменного города.
И именно в этом городе потом жила моя дочь.
В центре Киева долго тоже были две таких раковых полости.
Это был дом на Большой Житомирской, десять лет стоявший на реконструкции, с изумительным видом на Киевицу из окон, выходящих во двор. Дом был облюбован богемой и бомжами, там встречались «лица сомнительного происхождения» и трезвости. Там любила гулять моя дочь, ездила туда с ребенком. Место это у нее назвалось когда-то «БЖ», потом, для ребенка, «прикольная горка».
Вторым был большой квартал у Бессарабки, бывшая гостиница «Метрополь», вокруг которой лет пятнадцать велась тайная война за обладание, в которой, кажется были и жертвы.
Удивительная, странная штука эта наследственность. Когда мне было столько же лет, как потом дочери, – лет двадцать, – меня преследовало ощущение ценности и неповторимости каждого мига, и я тоже писал импрессионистические воспоминания, в которых записывал, в общем-то малозначительные события и впечатления, от полноты жизнеощущений казавшиеся страшно важными. Так же, как и она четверть века спустя, я придавал огромное значение неповторимости момента. Так же размышлял о будущей смерти. Все повторялось и повторялось.
Затем я женился, закончил институт, отслужил в армии, бросил писать стихи и дневники – у меня была работа, в которой я постоянно искал и находил что-то новое, получая почти сексуальное удовлетворение от красивых схемных решений…
Мне некогда было «самокопаться». Нужно было содержать семью и расти.
Но читал я по-прежнему очень много. Как и дочь. Книга за ночь была нормой.
Это сейчас я могу неделю мусолить книжку, избегая сложной и серьезной литературы. Стихи в толстых журналах просматриваю бегло, «на лету» – так принято формулировать способ копирования или преобразования цифровых документов – отмечая их достоинства и недостатки. Начал писать снова, только в моменты, когда боль утраты преодолевает все остальные жизненные интересы. Это, сегодняшнее, я пишу только как бы в диалоге с несчастной, любимой, покинутой мною в беде дочерью, пишу только для самооправдания и покаяния.