Изменить стиль страницы

– Я знаю, какой ответ они получили, – перебил я.

"Ну, так вот я, ни жив, ни мертв, ждал грозы, узнавши, что Прокоп Андреич прислал за моим отцом. Страшно вспомнить, какое было лицо у отца, когда он воротился от него. "Ты хочешь жениться?.. а? щенок ты этакой! ты женин хлеб хочешь есть! да ты, – говорит, – отцу на грош барыша не принес, еще с выгодой ни разу простой узды не продал. Я тебя! я, – говорит, – в очередь тебя упеку, если ты будешь думать о женитьбе…" Я бух ему в ноги, просил простить и позволить итти в Москву. Отец согласился, – только, как я узнал от матери, согласился он с тем, чтоб засадить меня там в лавку, к одному своему приятелю. "Пусть, – говорил он, – чужого хлеба попробует да горя помыкает на чужой стороне!" Я простился с матерью и отцом и решился лучше бежать из Москвы в Петербург, но уж ни за что не быть сидельцем. Приехав в Москву, я сдал дело, которое мне поручил отец, и написал ему, что хочу учиться и быть живописцем. Он грозил сам приехать за мною, но захворал и умер; мать тоже вскоре умерла, оставив мне один только домишко полусгнивший, который теперь принадлежит мещанке Шипиловой… Я продал его ей, как воротился сюда…"

Ничего дальше никогда портретист мне не говорил.

Наконец дела мои кончились. Я собрался ехать. Портретиста я с неделю уж не видал. Он сидел, запершись в своей комнате, не пускал никого к себе и сам не выходил никуда. Все уже было готово. Я уже уселся в экипаж, потеряв всякую надежду видеть его, как вдруг, к удивлению моему, он явился. Я заметил в нем, особенную веселость и развязность л угадал причину тотчас, как он заговорил: язык плохо повиновался ему. Прощаясь со мною, он сунул мне в руку небольшую картину, завернутую в бумагу, сказав:

– Это на память от меня.

Я крепко пожал ему руку, и мы простились. Как только он удалился, я сорвал бумагу. В руках моих была удивительная копия с портрета смуглой женщины с белыми лилиями. Ее большие глаза с лукавой улыбкой навели на меня страх. Простившись с хозяином и трактирной прислугой, обступившей меня, я поехал и, проезжая одну улицу, еще раз увидел портретиста. Он едва держался на ногах и чертил углем на заборе какую-то фигуру. Мальчишки рвали его за фалды, а смельчаки рисовали мелом ему на спине разные рожи с высунутыми языками. Я взглянул невольно на смуглую женщину, которая оставалась еще у меня в руках. Она язвительно улыбалась, как бы посмеиваясь над тем, что я чувствовал в эту минуту. Под тяжелым впечатлением оставил я город.

Приехав в свою деревню, я послал портретисту денег и письмо, в котором просил его переехать ко мне. Я получил от него ответ очень трогательный. Он сознавался, что жизнь его грязна, но писал, что силы его оставили, что он не надеется на себя и потому считает лучшим остаться в прежнем положении. У нас завязалась переписка. Он удивил меня смелостью и здравостью своих суждений об отвлеченных предметах; о том же, что было ближе к нему, он избегал писать. Наконец я спросил его раз, какое обстоятельство было в его жизни, заставившее его так опуститься? "Старая песня (писал он мне) – любовь самая страстная и самая безумная", и с следующей почтой прислал толстое письмо. Вот оно; прочтите:

"Решившись жить в Москве и учиться (так начиналось письмо, которое Данков вручил Каютину), я стал писать образа. Работа шла удачно. Я ходил в галереи, проводил там целые дни и был совершенно счастлив. Только любовь к Маше… но я скоро забыл ее и весь предался искусству. Так я прожил с полгода, очень счастливо; но так как человек ничем не бывает долго доволен, то я задумал ехать или итти пешком в Италию и занялся исключительно портретами, чтоб скопить деньжонок на дорогу. Правда, иногда, воротившись с какого-нибудь сеанса, я чуть не разбивал себе головы об стену с отчаяния и унижения; но надежда осуществить мои планы поддерживала меня. Бывало, сидишь в каком-нибудь доме, снимаешь портрет с кривой барышни, вдруг является папенька или маменька, невежды в искусстве, и начинают делать грубые замечания и давать советы; да это еще ничего, а-то с наглостью требуют перемены, которую невозможно сделать, и если не угодишь, так портрет кривой барышни остается на руках. Старая кокетка требует, чтобы она сидела en face {Прямо. (Ред.)}, но в то же время, чтоб видна была ее толстая, неискусно привязанная коса, глаза были бы томны, тогда как они съесть хотят. Мать семейства, желающая оставить потомству свое тучное изображение, бранится с поваром, который стоит в дверях, за лишний фунт муки и поминутно стучит кулаком по столу, – отчего и рука моя и стол дрожат, – а при том сердится, что долго должна сидеть.

Раз мне случилось писать портрет с одной старушки. Я был в восторге от ее доброго и благородного лица. Она обласкала меня, и я в первый раз чувствовал легкость в чужом доме. Узнав мое звание, она не изменилась ко мне, а даже удвоила внимательность. Я всякий день ходил к ней обедать и снова принялся учиться, потому что старушка дала мне деньги вперед за образ, который заказала, а скорого исполнения не требовала. Тут только я с ужасом вспомнил о Маше, которую, впрочем, уж не любил, – может быть, потому, что она могла быть помехой моим лучшим надеждам. Я молил бога, чтоб отец ее продолжал упорствовать и освободил бы меня от подлости, которую пришлось бы сделать. Да тут скоро все перевернулось.

Старушка все уши прожужжала мне рассказами о своей внучке Лизе, которая гостила у одной своей подруги в деревне, недалеко от Москвы, и должна была скоро воротиться домой. Старушка была ее опекуншей; Лиза была круглой сиротой. Раз прихожу к старушке обедать и замечаю, что она как-то необыкновенно весела. Первое ее слово было:

– Семен Никитич! Лиза моя приехала!.. Лиза! Лизанька! поди сюда! – закричала старушка с своего дивана, где она постоянно сидела.

– Сейчас, бабушка! – отвечал из другой комнаты звучный голос.

Через минуту в комнату вошла смуглая девушка, среднего роста, с таким детским, веселым взглядом, что и сама она показалась мне ребенком. Она с любопытством посмотрела на меня. Я сконфузился: ее взгляд был жгуч и совершенно не детский. Потом она занялась своим передником, в котором что-то держала.

– Это – Семен Никитич, Лиза! – сказала бабушка таким голосом, в котором слышалось мне: "полюби его!"

– Что ваш портрет делал, бабушка? – спросила Лиза и снова бросила на меня жгучий взгляд.

Я покраснел и поклонился еще раз.

– Да, да. Вот он и с тебя снимет тоже; он добрый! – отвечала старушка.

Лиза лукаво улыбнулась, подошла ко мне и, раскрыв свой передник, показала мне трех еще слепых котят, которые тихо пищали.

– Сделайте одолжение, снимите мне портрет с моих котят, только, пожалуйста, чтоб были похожи.

– Лиза! что это? – спросила старушка, услышав писк.

– Котята, бабушка! Я вот прошу Семена Никитича снять с них пор…

– Лиза, Лиза! – с упреком перебила старушка, качая головой.

Я глядел, как дурак, на смуглую девушку и ничего не мог сказать. Я видел только, что она не дитя, а женщина, что стройный ее стан уже совершенно развит. Необыкновенная гибкость была в каждом ее движении; глаза Горели и, казалось, щурились от собственного блеска; губы заманчиво были полураскрыты, а белые зубы резко обозначали свежесть их; волосы, черные, как смоль, небрежно, но грациозно были уложены вокруг головы; их тяжесть тянула головку немного назад, отчего в лице девушки было что-то смелое и вакхическое. Простое белое платье с открытым лифом и короткими рукавами еще разительнее выказывало смуглость ее кожи.

Она, кажется, заметила впечатление, которое произвела на меня, и, лукаво улыбнувшись, убежала из комнаты.

– Ох, эта Лиза! – сказала старушка, провожая глазами свою внучку. – Вы, пожалуй, подумаете, Семен Никитич, что она дитя… Нет, батюшка, ей уже девятнадцать лет.

Я не хотел заметить доброй старушке, что жгучие взгляды внучки лучше всего говорят, сколько ей лет. Весь тот день я провел у старушки, не спуская глаз с Лизы, которая казалась мне то капризным ребенком, то страстной женщиной.