– А чего он так маялся? Да ты не плачь, поп, что ты, в самом-то деле! – Волчонок шумно утер нос обшлагом гимнастерки. – Х…и толку. Ну расстреляют. Здесь всех, – он оглянулся и понизил голос, – и ваших, и наших… И меня очень даже просто. Ты-то вон седой, старый, тебе и помирать не жалко. А у меня только-только житуха пошла…
– Ты, гражданин начальник, – о. Петр оторвал правую руку от спинки стула и смахнул с глаз слезы, – напрасно думаешь, что я себя жалею и поэтому плачу. Хотя можно было бы мне и себя пожалеть… Ты меня в старики записал, а я и полвека еще не прожил. Из них двенадцать лет по тюрьмам и ссылкам… Двенадцать… – он задохнулся и прошептал, – лет… Жена меня не дождется. Сынка всего два раза видел – младенцем и когда он с Аннушкой уже отроком ко мне приезжал… Под Сургут. В ссылку. И больше никогда… – Губы у него затряслись, он умолк и закрыл глаза. – Но не себя я жалею, – полной грудью вдруг смог вздохнуть он и открыл влажные глаза.
Младший лейтенант Акинфеев сидел за столом начальника, подперев детскими ручками маленькую головку с большими торчащими ушами, и пристально и угрюмо смотрел на о. Петра.
– Давай, поп, – пожевав потухшую папиросу, велел он, – трави дальше.
– Не себя, нет… А о том я жалею… и скорблю, и плачу… что все это словно бы мимо… Душа мира спит – как спали ученики, когда Христос молился. Для кого?! Для чего?! Как в Гефсимании Сын Человеческий предан был в руки грешников, так и поныне… Каждый день, каждый час. Ты сам подумай. Вот ты, к примеру, меня мучаешь…
– Да на хрен ты мне сдался, чтобы я тебя мучил! – Акинфеев поискал, куда бы швырнуть папиросу, и в конце концов сунул ее в пустую чернильницу. – Служба такая. Понял?
– Всякой своей мерзости мы в один миг оправдание найдем. Не ты первый, не ты последний. Но ты подумай. Ты меня мучаешь – и сразу два тяжких греха берешь на душу. Ты Христа в себе убиваешь… или, лучше сказать, предаешь Его, как Иуда Его предал… Иуда привел стражу, а ты в собственную душу привел жестокость, жадность, зависть, стремление выслужиться… и где?! в тюрьме, где насилие, мрак, злоба, где честному человеку вообще нет места… Кроме камеры. А второй твой грех – Христа распинаешь.
– Да в рот тебя… – Волчонок вдруг осекся и, не понимая, что с ним случилось, с немым изумлением вздернул круглые светлые бровки. – Да иди ты со своим Христом! Где ты видел, чтобы я его распинал?
– А я?
– Ты – поп, заключенный, враг Советской власти, к тебе законные методы…
– Во мне… как и в тебе… Христос живет. И не меня ты терзаешь – Его.
Последние слова дались о. Петру с неимоверным трудом. Все перед ним качалось: и стол, и волчонок, то бишь младший лейтенант Акинфеев, на месте которого оказалось сразу несколько младших лейтенантов, тесно смыкающихся туловищами, но каждый со своей маленькой головой и оттопыренными ушами, портрет на стене, вернее, два или даже три портрета узколобого человека, посмеивающегося в черные усы и дружелюбно пеняющего о. Петру, что-де дурачка Акинфеева охмурить куда как просто, он поэтому младшим лейтенантом и помрет, причем, очень может быть, помрет, как помянутый тобой Иуда, о чем ему еще с детства говорила родная бабушка, простая русская женщина, несколько, сам понимаешь, подверженная извечной слабости русского народа, каковую вы же устами святого равноапостольного князя благословили во веки веков, аминь. Веселие Руси! Ха-ха… С другой стороны, чем хорош младший лейтенант, которого ты весьма точно назвал волчонком? Мы его выучили. Мы народ выучили, а младший лейтенант плоть от плоти нашего русского народа. Мы, предположим, выставим тебя перед народом – как Поликарпа, о котором ты повествовал Крюкову, и скажем: враг! Ты разве не знаешь, что выученный народ всегда хочет крови? И Акинфееву скомандуем: фас! «Господи, помилуй» ты не успеешь сказать, как он перервет тебе глотку. Фас, Акинфеев, фас! Волчонок стремительно вылетел из-за стола, но не успел: о. Петр медленно сполз на пол.
Глава третья
Пятница
1
Все дальнейшее было избыточно наполнено тоской, отвращением и непрекращающимся страданием. Сначала, ухватив о. Петра за руки, его волокли по коридору. Вряд ли это был коридор того самого этажа, куда волчонок привел его к начальнику тюрьмы. Заключенный номер… какой у меня номер? Мой номер сто пятнадцать. Bogoljubov, sagen Sie mir bitte Ihre Nummer. Meine Nummer, Herr Lehrer, ist… сто… fünfzehn… Забыл, как по-немецки сто. Sehr schleht, Bogoljubov. Zwei. Вспомнил, Herr Leherer, вспомнил! Hundert будет по-немецки сто. Но зато я знаю, что у начальника тюрьмы жена читает Евангелие, а гражданин Крюков ей это запрещает. Не обижай человека, который у тебя. Жено! Зачтется тебе слово твое благое. Ибо если бы это был тот самый коридор, то куда подевалась ковровая дорожка, скрывавшая каменный пол, о который теперь так больно билась его голова? Не могу вспомнить. Сто. Hundert. Сто пятнадцать. Камера тридцать два. Нахожусь в тюрьмах, лагерях и ссылках двенадцать лет. Herr Lehrer, будьте милосердны. Fater – Отец. Будьте же милосердны, как милосерден Отец наш Небесный! О-о-о… Но отчего на мне иссякло милосердие Его? Отчего Он отвратил от меня Лик Свой? Окружил меня мраком? Бросил в огонь, без остатка истребляющий меня? Покажи мне грех мой, и тогда суди меня! Открой мне мою вину, и тогда я сам устыжусь себя и воскликну: горе семени отца моего, излившемуся в лоно матери моей! чреву, выносившему меня! сосцам, давшим мне первую пищу мою! О, если бы я знал проступок мой – тот, что превзошел меру давным-давно ведомого Тебе человеческого беззакония! Я бы тогда понял, отчего именно на мне истощилось Твое терпение. Не знаю. Не вижу. Не понимаю. Оставим. Не буду докучать Имеющему все права на мою жизнь и на мою смерть. Но больно же мне, больно! Не мертвая еще моя голова, чтобы так стучать ею о каменный пол! Святой и Великий четверток сегодня. Волчонок сказал. Стихиры на Господи воззвах, глас второй… Исцеляющего страсти ко страстям уготовляют… Но какие я исцелил и у кого страсти, Боже мой?! Есть ли на белом свете душа живая, которая ушла бы от меня без тяготившего ее прежде бремени мрачных предчувствий, иссушающего отчаяния и сокрушительного безверия? Для меня же воистину уготовлены страсти… Пойду по Виа Долороза с утешающей мыслью, что всякий скорбный путь завершается Голгофой. Или ковровая дорожка принадлежала одному миру, он же похищен силами ада и подвергается насильственному перемещению в другой, ему пока неведомый. Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его… Высоко вверху светили лампы, распространяя возле себя облака ядовито-желтого света; стены отвратительного темно-зеленого цвета тянулись по обе стороны; двери, правда, отчего-то попадались гораздо реже, и цвет их был здесь другой: либо грязно-коричневый, вызывающий удушающую тоску, либо красный, но то ли по чьей-то идиотской прихоти, то ли по недостатку краски ощутимо разбавленный темно-серым, отчего образовалось сочетание, взглянув на которое, хотелось немедля закрыть глаза и умереть. Это ад или, по крайней мере, дорога к нему. Глумливые бесовские голоса над ним.
Бес соболезнующий (осуждающе): Ты не очень-то распиз…ливай. Человек все-таки, не бревно.
Бес ожесточившийся (равнодушно): Да его хоть за яйца ташши. Мертвяк мертвяком.
Бес надзирающий (начальственно): Поаккуратней вы там! Я из-за вас омандя…аться не желаю!
Бес ожесточившийся (посмеиваясь): Тады тебя, Петрович, два члена из Москвы отсношают, куды захотят: хучь в рот, хучь в жопу.
Бес надзирающий (злобно): Мать я твою у…б через семь ворот с бл…им присвистом! Я чо – молчать, что ли, буду? Я так и доложу: два трандюка с монтировками не тащили, а туркали!
Бес соболезнующий (всполошившись): Ботинок у него, ботинок умандюлил!
Бес надзирающий (кричит): Погодь тащить-то! Я счас… надену… ему… Ну и фиг! В етом его башмаке, б… буду, только на том свете польку-бабочку плясать!