Но он этого не знал, его била мелкая дрожь, сиюминутная смерть была более чем реальной, совершенно белые глаза его были полны ужаса, а помертвелые губы шептали:
— Камрад... камрад... майн киндер, майн киндер... Гитлер капут...
Никогда раньше и никогда позже я не видел таких белых глаз и таких белых губ. Белого цвета страха смерти. Я вдруг понял, что он боится больше, чем я, именем своих детей он умоляет оставить его в живых. У меня отлегло от сердца, и я отвел ствол в сторону.
— Камрад... камрад, — радостно лепетал немец. Из глаз его текли слезы...
* * *
...В том далеком сорок четвертом бои, сражения, операции шли рядом. Рядом творилась реальная история, подлинные легенды. Мы слышали их отзвуки, видели огненные всполохи, мы тоже стояли на своем боевом посту, но он был только рядом. Июнь, июль, август, сентябрь... Выборгская... Прибалтийская... Свирско-Петрозаводская... Моонзундская десантная операция...
Холодной осенней ночью я стоял на посту у склада боеприпасов где-то на глухой окраине Кронштадта. Шел дождь, было зябко и тревожно. Лучи прожекторов то и дело полосовали низкое небо, лишь подчеркивая непроглядную темень вокруг, непрерывно ухали орудийные залпы. Временами казалось, они совсем рядом, вот-вот и снаряды обрушатся на Кронштадт, на склад, на меня... Что тогда? Я физически ощущал, как страх вползает в душу, сковывает тело. Вползает, сковывает и не отпу0
Антон ВИСКОВ • Наследник апостола Иоанна (Наш современник N6 2004)
Антон Висков
Наследник Апостола Иоанна
Памяти Георгия Васильевича Свиридова
“В начале было Слово”
Посетив в очередной раз пушкинское Михайловское, я заглянул к легендарному Семену Степановичу Гейченко — передать привет от Свиридова. Прошел терраску со знаменитой, запечатленной на многих фотографиях коллекцией колоколов и самоваров, постучал и оказался в небольшой комнатке со специфическим горьковатым запахом тлена, как часто пахнет в стариковских жилищах. Великий хранитель был в эту пору уже очень больным человеком. Парализованный, он сидел в кресле-каталке, дочь кормила его с ложечки, тусклый его взор блуждал по озерным далям, открывающимся из окна. При виде меня он стал жаловаться на одиночество и, как ни странно, на никчемно прожитую жизнь, часто повторяя: “Боже мой, Боже мой, Боже мой! Мне уже 94 года, это так много, а так мало я успел сделать!”. Горестная картина увядания великого человека. Однако упоминание имени Свиридова полностью его преобразило, и передо мной на какое-то время возник прежний Семен Степанович — могучий генератор творческого духа. Своей единственный рукой он вдруг с необыкновенной силой вцепился мне в рукав, глаза прояснились и засверкали прежним огнем, а голос приобрел крепость и четкость, он заговорил быстро и страстно. “Поверьте мне! — воскликнул он резко. — Свиридов — это великий человек. Пока живы Свиридовы, жива русская культура. Он сформировал мою музыкальную эстетику (“Вот как ты еще умеешь формулировать”, — пошутила в это время его дочь). Когда мы с ним встречались, я не знал, каким ухом его слушать. Такие, как Свиридов, рождаются раз в сто лет. Не будет его, наступит другая эпоха. Поцелуйте за меня Георгия Васильевича!”.
В годы моей школьной и консерваторской учебы я постоянно ощущал незримое присутствие Свиридова в музыкальной жизни. Вся его деятельность, выступления, концерты, премьеры тут же мощным резонансом прокатывались по окружающей меня культурно-общественной среде, вызывая долгое кулуарное перешептывание, то восторженно-вдохновенное, то злобно-ненавистническое. “А Свиридов-то еще одним циклом разродился ”, — ехидно и пренебрежительно говорили одни, в то время как из многих классов консерватории гремели колокольные раскаты финала “Отчалившей Руси”: музыка властно входила в жизнь, несмотря ни на какие зубоскальства. Помню, как одна из моих знакомых рассказывала мне, как их курс хохотал(!), когда на уроках истории музыки лектор соответствующим образом преподнес “Бегство Врангеля” из “Патетической” (трагичнейшую страницу во всей истории русской музыки, посвященную гибели старой дореволюционной России): “Ничего более идиотского мы не слышали”. Да, были и такие времена, когда захватывающие душу интонации песни “Я покинул родимый дом” вызывали у студентов моего курса снобистскую гримасу отвращения, де, со вкусом у автора не все ладно, второсортная музычка, для простолюдинов. Мне вспомнились тогда слова самого Свиридова: “Когда я писал на Исаакяна и Бёрнса — это приветствовали, как начал на Есенина — стали смеяться и отворачиваться”. “Играл Шостаковичу песни на слова Прокофьева — тот оставался абсолютно равнодушен”.
От первого основательного знакомства со свиридовскими партитурами сохранилось ощущение большого количества белых клавиш, бесполутоновых секундовых гроздей-созвучий, пентатонических звукорядов, придававших его музыке сходство с монгольскими народными наигрышами. Для моего слуха все это казалось чересчур пресным: я был воспитан на западноевропейской мелодике. Это уже потом я осознал, что в основе специфичности его языка лежат древние так называемые ангемитонные попевки, общие для многих культур мира, своеобразная “русская пентатоника”, уходящая корнями в глубины языческого фольклора. Как говорил сам композитор, “это глубокая архаика”. Благодаря его поразительной исторической памяти, он воплотил эти звуки давно минувших веков, создав неслыханный по оригинальности индивидуальный музыкальный язык. “Душа его вобрала всю красоту былых времен”. По мере постижения его произведений я ощущал, как переинтонируется мой слух, как захватывает меня чисто русская звуковая стихия.
Помню, каким событием явилось приобретение (с большими, надо сказать, в то время трудностями) толстого тома хоровых его сочинений, а потом еще двухтомника “Песен и романсов”. С этого момента я был уже целиком и полностью под властью его творчества, Свиридов стал для меня высшим музыкальным и человеческим судией, и постепенно во мне созрела мысль показать ему свои скромные сочинительские опыты. Кроме того, я слышал, что он помогает молодым композиторам продвинуть их работы. Правда, и о крутом и непредсказуемом характере Георгия Васильевича ходили многочисленные легенды. Внутренне трепеща, я набрал заветный номер, ощущая, что звоню в святилище, и, заикаясь, попросил его послушать и, так сказать, оценить мои работы. Очень тихим, ослабленным, старческим голосом, с характерным произношением старопетербургской интеллигентской речи, он сказал, что мало понимает в педагогике, вряд ли будет мне полезен, и посоветовал обратиться к профессорам консерватории как к истинным специалистам. “Но я хотел, чтобы послушали именно Вы!” — настаивал я. Тогда он также очень тихим и усталым голосом, немного подумав, безо всякого энтузиазма, словно бы желая поскорее отвязаться от меня, назначил время.
Когда в одно солнечное весеннее утро я, отдавая себе отчет в важности происходящего, волнуясь, шел к величайшему из композиторов, я представлял его наподобие Агриппы Неттесгеймского из романа Брюсова “Огненный ангел”, окруженного толпой восторженно внимающих каждому его слову учеников, в сиянии всемирной славы, с ее высоты разбрасывающего драгоценные алмазы гениальных мыслей. По всей вероятности, национальный художник такого масштаба, как Свиридов, в любой другой стране именно так и должен был бы жить (вспомним хотя бы Мориса Дрюона с его замком на Луаре), но только не в России. Все тем же тихим голосом Георгий Васильевич чрезвычайно сухо поздоровался и сразу пригласил к роялю. Весь его облик старика в старых рваных валенках, в заштопанном свитере, из-под которого довольно неприглядно виднелась нижняя рубашка, шаркающая, чуть даже с приседанием походка, согбенная фигура — все обличало очень одинокого и усталого, обремененного лишениями и невзгодами человека, из последних сил тянущего жизненную лямку. Бросалась в глаза чрезвычайная аскетичность, если не сказать бедность, домашней обстановки, я ощутил опять все тот же горьковатый запах тлена, как впоследствии и у Гейченко, но что меня больше всего поразило, это довольно сильно расстроенный рояль. “Если так живет первый русский композитор, то как же живут остальные? Нет, пожалуй, я уже не хочу быть композитором”, — подумал я тогда.