Изменить стиль страницы

По ее разумению, читатель должен видеть в любовном стихотворении самого поэта и все любовные переживания оценивать через его восприятие. Но для позднего Заболоцкого принципиальным было изгнание из стихов именно “лирического героя”, каких бы то ни было следов самовыражения и само­показывания. “Обломки русской классики” стали для него необходимыми — ибо в кристальной законченной классической форме он мог отстраниться от сюжета, от эмоционального выплеска собственного переживания, изживая стихию распада, свойственную его ранним стихам. Он сделал, по сути, невозможное — отодвинув в лирическом стихотворении себя, а с собой и читателя на необходимое расстояние для постижения объема жизни, полно­кровного течения бытия, не заостряя внимания собеседника на собственной личности. Ведь “Последняя любовь” — стихотворение, имеющее автобиогра­фическую основу, что подчеркнула в своих воспоминаниях Наталья Роскина.

“Вечером того же дня мы поехали кататься,— как он любил, в большой машине. Мы сидели рядом, соединенные чем-то значительным и разъеди­ненные чем-то еще более значительным. Случайный прогулочный маршрут привел машину к клиникам института на Пироговке. Около скверика, где памятник Пирогову, Николай Алексеевич предложил остановиться. Мы вышли из машины, чтобы пройтись по скверику. Та осень была удивительно теплой, и живы были еще какие-то нетронутые морозом цветы. Шофер охотно ждал нас, опустив голову на руль. “Интересно, что он о нас думает — кто мы, зачем мы тут, кем мы приходимся друг другу? — задумчиво произнес Николай Алексеевич. — Об этом шофере я напишу стихотворение”... Мы действительно чувствовали себя бездомными, как и описано в этом стихотворении”.

Но стихотворение не о “нас”, а о шофере, прозревающем в увиденном неизмеримо большее, чем два  героя  этого целомудреннейшего любовного произведения в русской поэзии, герои, отдаленные как от безмолвного свиде­теля происходящего, так и от самого поэта.

 

Вдалеке через стекла кабины

Трепетали созвездья огней.

Пожилой пассажир у куртины

Задержался с подругой своей.

И водитель сквозь сонные веки

Вдруг заметил два странных лица,

Обращенных друг к другу навеки

И забывших себя до конца.

...................................

И они, наклоняясь друг к другу,

Бесприютные дети ночей,

Молча шли по цветочному кругу

В электрическом блеске лучей.

А машина во мраке стояла,

И мотор трепетал тяжело,

И шофер улыбался устало,

Опуская в кабине стекло.

Он-то знал, что кончается лето,

Что подходят ненастные дни,

Что давно уж их песенка спета, —

То, что, к счастью, не знали они.

 

В это же время Заболоцкий посвятил Наталье Роскиной другое стихотво­рение, совершенно противоположное по тону, выразившее весь его эмоцио­нальный, душевный порыв, как бы “раскрывшее” его самого. Неудивительно, что это неестественное для него стихотворение ему не нравилось, он не отдал его в печать и лишь попросил свою подругу сохранить текст. Закономерно, что оно не вошло ни в книгу “Огонь, мерцающий в сосуде”, составленную Никитой Заболоцким, ни в последний по времени том, изданный в большой серии “Новой библиотеки поэта”.

 

Унесу я твою золотую красу,

Унесу.

Унесу, чтобы птицы и те закричали в лесу,

Унесу.

Унесу, чтобы ветер запел, чтобы вихрь застонал,

Унесу.

Унесу, чтобы вздрогнул на небе созвездий обвал,

Унесу.

 

Ты — одно мое счастье, великое чудо мое,

Заодно и несчастье, и горькое горе мое.

И откуда взялась ты, откуда явилась ко мне

В день, когда уж висел я, болтаясь на тонком ремне!

 

Ты есть лучшая часть непогибшей моей,

                                     несметенной души.

Напиши мне хоть слово одно,

                                     хоть словечко одно напиши!

Не отец я тебе, не учитель тебе, не любовник, не муж.

Не знаток я людей, не художник идей, и неловок к тому ж.

 

Я — забытый ребенок, забытый судьбой, позабытый

                                                             в осеннем саду.

Озираясь с тоской, спотыкаясь с мольбой,

                                                 лишь к тебе я бреду.

И тебя увидав, и тебя повстречав, и упав на пути

                                                             пред тобой,

Слышу: крылья растут! Слышу: трубы поют у меня, у меня

                                                                             за спиной!

И теперь я тебя никогда, никогда не отдам никому...

 

Никакого подобного “открытого” чувства он больше не позволил себе в конце жизни. Даже цикл “Последняя любовь”, где сам поэт является дейст­вующим лицом, проникнут холодком отстранения от происходящего — там природа не противник и не “вековечная давильня”, а союзник, скрадывающий остроту чувства, помогающий отойти на необходимую дистанцию от предмета обожания — как в “Чертополохе” или в “Можжевеловом кусте”. Кстати, этот холодок остался непонятен многим, еще не утратившим восхищения “Столб­цами”. Та же Наталья Роскина, достаточно проницательная дама, отметившая человеческое и поэтическое одиночество Заболоцкого, повторяет общее место об “удушении таланта”, что якобы сказалось на его поздней манере. Я полагаю, трудно нанести большее оскорбление поэту, выстрадавшему свою нелегкую эволюцию, как будто не замечая его собственной неустанной углубленной душевной работы. Ведь даже такие “хрестоматийные” стихо­творения, как “Некрасивая девочка” или “Любите живопись, поэты!..”, оставили его неудовлетворенным. Выслушав необходимые восторги, он спокойно отреагировал: “Да, это говорили мне многие недалекие люди”.

А что касается Ахматовой, стихов которой он совершенно не переносил, то Заболоцкого разд­ра­жали эгоизм и гордыня, ощутимые в ахматовской поэзии, даже сравнительно поздней. И здесь, пожалуй, стоит еще раз вспомнить Георгия Свиридова и его реакцию на ахматовские произведения.

“Сейчас, в наши дни, в большой моде искусство первой половины XX века, в поэзии — это Пастернак, Ахматова, Цветаева, Гумилев, Мандельштам, прекрасные, настоящие поэты, занимающие свое почетное место в русской поэзии, которое у них уже нельзя отнять.

Творчество этих поэтов, в сущности — л и р и ч е с к о е   с а м о в ы- р а ж е н и е, личность самого поэта в центре их творческого внимания, а жизнь — как бы фон, не более чем рисованная городская декорация, видная за спиной актера, произносящего свой монолог...”.

“В поэзии Ахматовой (весьма однообразной по стиху, по ритмике, несвежей по формам и словарю) скрыто нечто ущербно-порочное, что-то от дортуаров учебного заведения для девочек, где под ликом умильной благовоспитанности процветают онанизм, лесбиянство, восторженно-порочная дружба и прочие грязные дела... Не могу никогда избавиться от этого ощущения. В этой поэзии есть что-то противное здоровому миро­ощущению.

От стихов и высказываний Ахматовой, да и от нее самой, как-то пахнет дортуаром женского учебного заведения, со всеми его особенностями и скрытыми пороками”.

Может быть, Заболоцкий не высказывался об Ахматовой в таких резких выражениях, но основной импульс неприятия ее поэзии, мне думается, был родственен свиридовскому. Впрочем, и сама Ахматова отдавала себе отчет в далеко не благотворных глубинах собственного поэтического мира, что подчас вырывалось в прямых признаниях.

 

Мне зрительницей быть не удавалось,

И почему-то я всегда вклинялась

в запретнейшие зоны естества...

 

и неспроста в этом же стихотворении:

 

Но близится конец моей гордыни...

 

А далее:

 

Как той, другой — страдалице Марине —