Изменить стиль страницы

...Вот она у меня в руках, 2000-страничная рукопись “Пирамиды”, сотворенная одним “каменотесом”, русским упрямым трудягой невысокого росточка, в которого Господь, как когда-то впервые в нашего праотца Адама, вдунул животворящий пламень огромного таланта. Честно сказать, я был буквально с первых страниц оглушен и обескуражен необычностью авторского стиля. Тяжеловесные и в то же время изящные философические рассуждения — и явно “приземленные” бытовые сценки с мгновенными потом прорывами в иные, бесконечные миры; удивительная, причудливая смесь множества не всегда знакомых иностранных слов, научных категорий с самыми что ни на есть простонародными речениями. Громадный, сложнейший пласт философских понятий и этических концепций свободно, словно бы произвольно перемешивался в некоем таинственном сосуде с грудой житейских мелочей, человеческих судеб, страхов и слабостей. И лишь постепенно вырисовывались, прояснялись в сознании контуры величественного, строго организованного художественного сооружения, неспроста названного “Пирамида”.

— Знаете, — сказал он мне однажды после долгой задышливой паузы. — Роман надо тщательно, математически точно выверить и вычертить, в идеале — до единого слова. — И, помолчав, растянул губы в подобие улыбки. — Ведь 6 х 6 = 36, не так ли? Но ни в коем случае не 32. Все должно быть точнехонько — только тогда читатель поймет и поверит.

Меня уже не удивляло потом, что он, диктуя очередной вариант той или иной сцены, вдруг восклицал фальцетом:

— Нет, нет, Генмихалыч, это слово вычеркните, мы его сейчас заменим. Так не пойдет!

— Но оно так уместно, так крепко держит фразу! — изредка (и потом все реже) пытался возразить я. А он, поежившись в огромном кресле, восклицал:

— Нет, вычеркните! Оно уже было 30 страниц тому назад!

Я замирал от восторга и испуга... Он действительно п о м н и л! Он действительно чувствовал, к а к о е слово должно быть именно в этом месте, дабы не искривилась линия повествования.

Вообще, мои воспоминания о Леонове, о работе с ним должны были бы стать прежде всего рассказом о волшебстве его работы над Словом. Увы, у меня осталось (слава Богу, хоть сколько-то осталось!) совсем немного черновиков с записями различных вариантов тех или иных ключевых текстов романа. Ох, уж эта русская небережливость и недальновидность... Да и на диктофон следовало бы разориться — да больно уж скудно, впритык к бедности, жили мы тогда... Впрочем, теперь уже известно, что в е с ь огромный роман существует в нескольких, существенно отличных друг от друга вариантах. Тут — необозримое поле деятельности для будущих леоноведов.

Боготворящий Слово писатель поистине раздвигал им миры и гармонизировал хаос бытия. Вот я уже упоминал о “гремучей смеси” изысканно-научной иностранщины и простонародной речи. Но в смеси этой есть слова-командиры, слова-организаторы, слова-а т л а н т ы, на которых прочно стоит текст. И, как правило, это русские о п о р н ы е слова — и вовсе не обязательно высокие.

Вспоминаются несколько ночных звонков Леонида Максимовича (спал ли он вообще — неведомо). Жена спросонья первой снимает трубку. Тревожный, почти трагический голос Леонова: “Пожалуйста, передайте Генмихалычу, только, ради Бога, не забудьте, запишите, да-да, запишите, и пусть он перезвонит мне, что понял, что согласен!” Никак не могу понять — что случилось, почему “под вопросом весь роман, без этого слова (или фразы — Г. Г. ) я отказываюсь его печатать!” — и т. п. А слово-то это (или фраза) поначалу казались мне ну совсем-совсем неважными, незначительными, простецкими. Но — лишь казались...

Вот, например, какая трогательная история произошла с собакой — точнее, псом, который “лежит и дремит внутре нас”. Трижды требовательно звенел ночной телефон, трижды неугомонный Леонов переспрашивал: “Так Вы точно записали, Генмихалыч? Именно “д р е м и т”, именно “в н у т р е”; и только так! Без этой фразы вся “Труба” разваливается, все теряет смысл и все надо начинать сначала. В н у т р е — Вы понимаете? Боюсь забыть, доверяю только Вам — пожалуйста, не отнеситесь к этой моей просьбе легкомысленно!”

Разумеется, с моей стороны последовали совершеннейшие заверения. А на следующий день, как всегда, открыв мне дверь после долгого звонка (рыжая домработница, видно, ушла покупать неизменный “геркулес”), Леонид Максимович нетерпеливо заговорил: “Давайте, давайте сверим эту ночную фразу — она имеет необыкновенно важное значение, ею все с в я з у е т с я, в ней — особый смысл!” Сверили — слава Богу, я все записал правильно. А он все говорил, говорил о решающем значении фразы, слова — и даже буквы.

Приведу полностью эту “историческую” для романа фразу, принесшую нам обоим столько хлопот (а Леониду Максимовичу — еще и тревоги). Итак.

“Сеанс состоявшейся только что популярной магии убедил атеиста, что тут скрывается нечто более серьезное, нежели подозреваемый гипнотизм, который, по мнению сведущих старожилов, как старый пес, “л е ж и т и д р е м и т в н у т р е н а с”, листая хвостом картинки воображения”. Замечу, что разрядка в “ключевом” отрезке фразы — авторская, леоновская.

Мистика этой загадочной фразы частично раскрывается указанием на первоисточник. В одном из вариантов говорилось так: “...по мнению балаганщиков в Сокольниках”; затем — “по мнению столичных гадальщиц”; в конце концов победило “мнение сведущих старожилов”, согласно которому это более с е р ь- е з н о е (то есть глубинная генетическая память) и “листает картинки воображения”. Леонов больше всего доверял родному корневому языку (“дремит внутре”!), а не “древней силе” или иностранному гипнотизму, который однажды очень хотел написать иронически, “по-хрущевски”: гипнотизьм. Но передумал.

В самом начале романа есть сцена, где “освобожденные от Бога” молодые люди в похмельной тоске куражатся на кладбище. Вот вышагивает их атаман — “с непреклонным намерением у щ е к о т и т ь весь шар земной”. А за ним — девушка в п о л с а п о ж к а х поет немудреную частушку: “Ой, съела рыбину живую, Трепещится в животе”. Ночной звонок (часа в два, а то и позже): “Пожалуйста, запишите: “Трепешшытся”, а не “трепещится” — это ведь не барышня поет! Запишите, запишите!”

На следующий день докладываю ему, что рыбина “трепешшытся”. Он доволен. И тут я спрашиваю: “Леонид Максимович! Но ведь в одном из вариантов этой сцены у Вас атаман пел потрясающую безбожную частушку! Зачем же Вы ее сняли?

— Вот эту Вы имеете в виду? — И он хрипло, скрипуче пропел:

Шо нам бог дал — ничаво!

Значит, надобно яво

анулировать. (Так в тексте. — Г. Г. )

Леонов закашлялся, замахал руками:

— А, каков? Нету Бога, аннулировать его — и все дела!

И, подумав, подвел итог: “Да. И эту оставим!” Так появилась “рыбина живая”, и в окончательном тексте девица не “п е л а ее з в о н к и м г о л о с о м”, а “в ы в о д и л а з в о н и с т ы м г о л о с к о м”. И “анулированный” Бог (с одним “н”) — остался. Вроде бы невелики поправки — но все стало совсем иначе! (В скобках замечу, что по досадному моему недосмотру в нашем спецвыпуске напечатано “трепещщится”. Простите, Леонид Максимович...)

* * *

Однажды вечером он, слегка похрустев сухими пальцами, вспомнил:

— Была у нас в школе старуха-уборщица — громадная, нелюдимая, медленная. (Он так и сказал: медленная. — Г. Г. ) Мы знали, что она потихоньку пьет денатурат и оттого слепнет. Но — все равно пила!

Помолчав, Леонов вдруг круто развернул разговор:

— Так и человечество — мучительно, медленно, не переставая, пьет отраву своих заблуждений. Слепнет от д у х о в н о г о д е н а т у р а т а и движется к небытию...

Эта мысль, брошенная как бы вскользь, по случаю воспоминания из детских дальних лет, обретет затем громадную философскую силу, эстетическую завершенность и поистине звездную плотность в замечательном коротком леоновском предварительном слове к читателям романа. “Это — конспект “Пирамиды”, — сказал он однажды с понятной гордостью мастера, ладно сработавшего свое дело. — Труднее всего давалась именно эта страничка. Но без нее была бы только груда несвязных, невнятных рассуждений...”