Изменить стиль страницы

— Что это, братцы, на седле там? Кубыть пряник? — шутили казаки.

— Да это попадья испекла полковнику на дорогу.

— Нет, казачонки, я знаю, что это.

— А что, брат?

— Это наш хорунжий Прохор Микитич за ночь ощенился…

Хохот… Раздается команда: «Строй! равняйся! справа заезжай!»

Казаки построились, продолжая отпускать шуточки то насчет других, то насчет себя.

— Песельники вперед! марш!

Полк двигается. Покачиваются в воздухе тонкие линии пик, словно приросшие к казацкому телу. Да и это тело не отделишь от коня — это нечто цельное, неделимое… Песельники затягивают протяжную, заунывную походную литию:

Душа добрый конь!
Эх и-душа до-доб-рый конь!

Плачет казацкая песня — это плач и утеха казака на чужбине… Ничего у него не остается вдали от родины, кроме его друга неразлучного, меренка-товарища, и оттого к нему обращается он в своем грустном раздумье:

Ух и-душа до-о-о-доб-рый конь!..

Нет, не вынесешь этого напева… Клубком к горлу подступают рыданья.

Не вытерпела бедная девочка… Она перегнулась через седло, прижалась грудью к гриве коня, обхватила его шею. И у нее никого не осталось, кроме этого коня, кроме доброго Алкида… это подарок отца — его память… Папа! папа мой! о, мой родной, незабвенный мой!..

— Господин Дуров! а господин Дуров! — слышится ласковый голосок офицера.

Она приходит в себя и выпрямляется на седле… Около нее тот молоденький офицер — Греков.

— Вам тяжело? — говорит он еще ласковее. — Еще есть время воротиться…

— О! никогда! никогда!.. Я не возвращусь домой, пока не встречусь лицом к лицу с Наполеоном.

— Ну, будь по-вашему.

А песня все плачет:

Ох и душа добрый конь!..
3

Вот уже несколько недель юный Дуров следует с полком и все более сживается со своею новою жизненною обстановкою. Казаки не только привыкают к нему, но даже начинают сосредоточивать на нем всю свою нежность, как на любимом детище. Да и кого любить бродяге-казаку вдали от родины, кроме коня? Да что конь? Конь само собой! — «душа добрый конь», друг и приятель, а все сердце еще ищет чего-то. Заведись в полку собачка — и она становится общею любимицею: каждый казак зовет ее спать с собою, ее носят на руках, с нею делят лучший кусок, из-за нее ссорятся. А тут завелось у них «дите», «сынок полковой», такой тихий да скромный, «словно девица красная». Ну и лег у сердца он каждому казаку. А офицеры и подавно полюбили своего найденыша. Более всех подружился с ним молоденький Греков, черноглазый и горбоносый, с восточным профилем, юноша лет за двадцать, большой фантазер, тоже мечтавший взять в плен Наполеона. «Как только придем на Дон, тотчас же попрошусь под команду Платова — и тогда держись, корсиканская лиса», — часто говаривал мечтательный юноша и тем очень располагал в свою пользу такого же мечтательного «камского найденыша», как казаки называли иногда Дурова. Этот последний, как ни старался держать себя в стороне от всех, однако с Грековым менее дичился и был более неразлучен, чем с другими офицерами.

Вот и теперь, когда полк уже перешел границы земли Войска Донского и проводил последнюю дневку в слободе Даниловке, на Медведице, Греков и Дуров, пользуясь ярким и теплым октябрьским днем, бродят вместе по лесу и стреляют уток. И день, и местность выдались великолепные. Солнце не печет, а только греет и окрашивает в бесконечно разнообразные цвета сильно желтеющую и краснеющую зелень леса; словно цветами унизаны деревья сверху донизу желтыми, оранжевыми, красноватыми и ярко-красными листьями — это цветы осени, румянец, зловещий, как на щеках чахоточного, румянец леса перед смертью… Тихо, так тихо кругом, что слышно, как желтый листок, отделившись от стебля, уже не питающего его своими соками, падая, задевает другие листья, еще не упавшие, но уже мертвенно-бледные, пожелтевшие. Листок за листком падают они на землю, словно бабочки, словно бы в умирающей зелени еще остаются движения жизни. Движения жизни — нет, это смерть, это разложение. От времени до времени слышится в желтой листве резкий шелест и звук падения — это выпадает из своей чашечки перезревший желудь, как и желтые листья, ищущий своей могилы. Ни птичьего говора, ни гуденья насекомых. Куда все это девалось?

Набродившись до устали, Дуров и Греков раскинулись на зеленой полянке и молча глядят в голубую высь.

Куда все это девалось? Куда девались птицы, распевавшие от зари до зари, от утра до ночи? Куда девались тьмы других жизней и голосов, участвовавших в несмолкаемом хоре природы? А куда девались молодые грезы, золотые сны наяву? Прошли, — все прошло, замерло, как замирает этот шорох от падающего листа. Высоковысоко в голубом небе летят птицы… Длинной, ломаной линией растянулись они — и летят. Куда? откуда? И они уходят туда, куда все ушло — и птицы, и весь весенний говор природы, и грезы, и сны золотые наяву — уходят в невозвратное прошлое. Нет, птицы воротятся опять, воротится и весенний говор природы, но это будет не тот говор, не те птицы, — а грезы не воротятся…

«Это лебеди летят… счастливые, — думается Дуровой, — как бы я с ними полетела».

И она летит-летит… Так легко стало ее тело, так легко рассекает она воздух в стае летящих по небу лебедей… И видится ей земная поверхность на необъятные пространства — от одного края Европы до другого, от северных морей до южных, словно на обширной ландкарте. Голубыми лентами извиваются реки, в виде голубых зеркал раскинуты там и там озера, окаймляемые то кудрявою, желтеющею зеленью лесов, то зубчатыми или всхолмленными ожерельями гор, то желтыми лоскутами песков. Темными пятнами разбросаны по этому необозримому, неровному и неровно-цветному полотну тысячи городов, сел, отдаленных, едва заметных утесов.

«Это папа ходит по саду, думает о чем-то, может быть, обо мне… какой грустный… Папа, папа мой!» Но голос не долетает до него. Голова папы все наклонена к земле, — не поднимается к небу, чтоб взглянуть на летящих лебедей. Это Кама виднеется — словно змея, брошенная между зеленью и неподвижно застывшая.

«А это что за голоса доносятся от земли — такие горестные, точно вопли?»

— Это плачут люди, — отвечает один лебедь, тот, который был вождем всей стаи.

— Какие люди и о чем плачут?

— Это плачут матери и жены, дети и сестры, отцы и братья тех, которых Наполеон положил в безвременную могилу под Аустерлицом… Много тысяч погибло там.

— О, бедные, бедные! Как много несчастных на земле…

— Их больше, чем люди видят и знают, больше даже, чем могут предполагать они.

— А ты почему знаешь это?

— Я все знаю — я Сатурн: я летал в пространстве, когда еще земли не было и ничего не было, кроме меня и пространства, моего брата, да нашей матери — бесконечности, которая не рождала нас никогда, потому что и мы, оба брата, и мать наша существовали всегда.

— Господи, как страшно… Когда же это будет, и будет ли, что люди меньше станут плакать?

— Будет… Но не скоро, — так не скоро, что для твоего ума это будет непостижимо.

Едкою, режущею болью отзываются эти слова в сердце девушки. А этот бесконечный плач и стон! И все это несется от земли к небу, и небо не разорвется, как гнилое полотно, от этих стонов и воплей. Небо… пустое, холодное, бесконечное пространство, такое же вечное, как и эта крылатая птица, этот вожатый лебедь-сатурн, время…

— А это же еще что за стоны и плач на земле — на всей земле?

— А это люди… видишь, сколько их наплодилось с того времени, как образовался этот атом вселенной — земля, наплодилось до тысячи миллионов этих двуногих паразитов земли, и вот они мрут, а то бы им негде было жить на этой ореховой скорлупе, что зовут землей… А всякий паразит, умирая и страдая, кричит, и этот крик земных паразитов доносится до тебя… Их так много, этих паразитов, что в каждый момент умирает из них один или два и больше… Нет во времени ни одного момента, чтоб не умирал какой-либо паразит, а вместо него не нарождался бы другой — и тоже с криком, с плачем… И я все это слушаю тысячи, миллионы, миллиарды лет, и опротивела мне вселенная с ее паразитами, с их глупыми страданиями, с их еще более глупыми радостями и гордым сознанием, что они — высшие существа, высшие паразиты между низшими, инфузорными паразитами… Вон на Корсике одна баба-корсиканка выкинула маленького паразита, не доносила во чреве, потому что и во чреве ее он был слишком беспокоен, — и вот этот паразитик вырос и, благодаря людской глупости, стал сначала ездить на людях, а потом, видя их конечную глупость, стал бить их, а они за это вознесли его до небес, сделали его своим идолом и теперь приносят ему человеческие гекатомбы при Ульме, при Аустерлице, при Йене, Ауэрштедте… Глупые, подлые, ничтожно падшие паразиты…