Изменить стиль страницы

«А потом и меня забудут — перестанут читать меня… других читать будут… может быть, вон того арапчонка…»

— Да ты, Лизута, кажется, плакала? Что у тебя глазки? — спрашивает Сперанский, гладя голову девочки. — Плакала? о чем?

Девочка молчит, не смеет сказать правду, а неправду еще никогда не говорила.

— Верно с Сашей Грибоедовым опять не поладили? Или с Сашей Пушкиным?.. Преострый мальчик!

Девочка обхватила руками шею отца и ласково шептала:

— Ничего, папочка… это так… немножко…

— Да как же так? И немножко не надо плакать этим глазкам.

— Ничего, ничего, папуля.

В это время подскочила к ним Соня Вейкард, такая веселая, оживленная.

— Ну, Сашу Пушкина совсем арестовали, — щебетала она. Его няня рассердилась на него и насильно увела.

— Да что он, обидел кого-нибудь? — спросил Сперанский.

— Да, он всех обидел.

Сперанский невольно засмеялся при этом наивном ответе девочки.

— О, это на него похоже… Так всех обидел?

— Всех… А его обидел Саша Грибоедов.

— Так они Лизуту обидел?

— И Лизуту.

— Как же? чем?

Девочка за-мялась и поглядела на Лизу. Обе вспыхнули.

— Ну, чем же? а? Говори, моя козочка.

— Стихами обидел, — решилась наконец сказать Соня.

— Какими стихами?

— Об Лизе.

— Вот как! стихами о моей Лизе? Что ж это за стихи?

Девочка опять замялась. Ее выручила сама Лиза, которая наконец решилась все сказать.

— Он говорит, папа, что ты любимец царский, а у меня облик семинарский.

По лицу Сперанского пробежала тень. Он понял, что устами мальчика, устами резвого ребенка говорит весь Петербург, его завистливая, ничему не учившаяся, ничего, кроме французского языка, не знающая и ни на что, кроме интриг, неспособная аристократия. Он вновь убеждался, что против него ведется тайная война, роются подкопы под каждый его смелый шаг, чернится каждое его лучшее дело… В нем заговорила гордость борца, чувствующего свою мощь среди пигмеев и бездарностей…

— Что ж, милая, в этом нет для меня и для тебя ничего обидного, что я был семинаристом… Я горжусь своим семинарским происхождением…

— А Ломоносов, великий Ломоносов был крестьянин, простой рыбак, — прибавил очнувшийся Державин. — А твой папа советник и любимец государя — императора… Сам Пушкин, может быть, так и умрет каким-нибудь прапорщиком или корнетом, а то и копиистом безграмотным, а Лиза Сперанская, Бог даст, по милости великодушного монарха, скоро будет графиней Сперанской, а то и княжной… И это не за горами… И Лизу будет знать вся Россия, а Пушкина — никто.

— Я, дедушка, — заторопилась Соня, подбегая к Державину, — еще хуже обидела Пушкина.

— Чем же, моя птичка?

— Да я ему, дедушка, сказала, что у него папа был негр…

— Ай да молодец, девочка! люблю за находчивость… А ты б сказала ему, что его предок был куплен за бутылку рома.

Девочки так и покатились со смеху при этих словах.

— Ай-ай! за бутылку рома… Как смешно!

— А ром идет на пудинг, — пояснила Лиза.

— Только вы, дети, не попрекайте его происхождением, это нехорошо, — серьезно сказал Сперанский.

— А! наш славный историограф… Николай Михайлович Карамзин… отшельник, — быстро заговорил Державин.

— Где он? — спросил Сперанский.

— Вон идет с кем-то… не разберу.

— Да, с тех пор, как он «постригся в историки», его нигде не видать… Точно схиму принял архивную.

Карамзин заметил Державина и Сперанского, повернул к ним, издали приветливо кланяясь.

9

Хотя Карамзину в это время было с небольшим сорок лет, но он казался много старше своего возраста. Усиленные литературные занятия в течение более двадцати лет, беспокойное, утомительное и трудное дело по изданию «Вестника Европы», в то время, когда журнальное дело у нас было еще так мало налажено и когда, кроме литературного, исключительно художественного и ученого элемента, Карамзину приходилось вводить в. литературу элемент политический; наконец, лихорадочная работа над «Историей российского государства», работа, поглотавшая всего его, все силы его духа, мысли и фантазии, работа трижды египетская, когда не существовало еще никаких изданий старинных памятников, которых после смерти Карамзина изданы по наше время и правительственными, и частными усилиями. буквально целые горы, и когда. эти горы приходилось раскапывать в архивах, в пыли веков и среди могильной затхлости, и из целых гор выкапывать две-три исторических жемчужины — факта, когда не существовало ни описей библиотек, ни каталогов и когда, чтобы добыть и проверить = то или другое историческое свидетельство, нужно было буквально открывать новый мир архивный и хлепнутЬг-и задыхаться в архивных — склепах, все это не могло не отразиться на всем его существе, не могло не лечь преждевременными складками и тонкими, но неизгладимыми морщинками на его молодом, открытом и ясном лице, не могло не унести в архивный мрак и часть огня его глаз, и некоторую долю его живости, веселости, общительности. Чаще и чаще воображение автора «Писем русского путешественника» и «Бедной Лизы» отрешалось от действительности, от живой жизни, от светлого солнца, от живой зелени, от живых людей и уходило в могильную тишину исторического прошлого, к мертвым бумагам, к мертвым, давно забытым интересам, к мертвым, истлевшим, всеми забытым людям с их, как и они сами, истлевшими интересами, желаниями, горями и радостями. Вместо Наполеона в его душу стучался какой-нибудь неразгаданный «Якун слепой», вместо «Бедной Лизы» — гордая Рогнеда или истлевший череп с неистлевшею золотою косою Верхуславы, вместо Державина пел его слуху «Бонн вещий»… В концертах, на музыке он слышал, как чьи-то мертвые, костлявые персты из-за могилы на «живых струнах рокотаху»… В блестящих кавалергардах он видел «курян, конец копия вскормленных»… Устали глаза, устала память, устало воображение, а впереди еще так много работы — целые пирамиды бумаги, архивных дел, свитков… Можно высохнуть от этого, зачерстветь, душу превратить в пергамент…

— Вы совсем отреклись от мира, почтеннейший Николай Михайлович, с тех пор как «постриглись в историки», и вас нигде не видать, — сказал Сперанский после первых приветствий, когда пришедшие уже уселись на скамейку.

Карамзин улыбнулся, но ничего не отвечал.

— Да что от мира, ваше превосходительство! Наш почтенный историограф скоро, сдается мне, и от пищи совсем откажется, — весело сказал его спутник. — Сегодня, в этакую-то дивную погоду, я нашел его в академическом архиве, где, кроме него и архивного кота, ни души не было… Да он, кажется, только с котом и может теперь объясняться, совсем разучился говорить с людьми… Прихожу сегодня я в этот склеп могильный, в архив, и вижу — Николай Михайлович ползает по полу и распускает какой-то ужасный свиток, на котором написаны разные неизобразимые каракули, и вижу — человек совсем помешался: глаза горят от восторга, а сам-то что-то бормочет… А на другом конце сидит маститый академик Васька, кот архивный, и тоже лицо его сияет восторгом: он тоже, кажется, сделал ученое открытие в подполье — целую семью молодых мышат…

Все рассмеялись, не исключая старика Державина и девочек. Соня даже в ладоши захлопала.

— Ах, Лиза, молодые мышата!

Этот веселый собеседник был Тургенев, Александр Иванович, еще довольно молодой человек, но уже выдвигавшийся из толпы петербургской знати благодаря своим блестящим способностям и познаниям. Обращение его было мягкое, разговор легкий и игривый, а изящные манеры и костюм изобличали, что он не был скучен и в обществе хорошеньких женщин, и как находчив был по службе, в деле, в ученом разговоре, так не менее находчив и в салонной болтовне.

— А! говорю, здравствуйте, Николай Михайлович! Здравствуйте, Василий Васильевич!

— Кто ж этот Василий Васильевич? — спросил Державин.

— Да Миофагов, выше высокопревосходительство.

— Какой Миофагов? Я не знаю такого.