Она совсем захлебнулась и покраснела, как вареный рак, заметив выражение добродушной насмешливости на лице главнокомандующего при слове «храброго офицера». Она спохватилась.
— В прусскую кампанию, ваша светлость, — зачастила она, — все мои начальники так много и так единодушно хвалили мою смелость и даже сам Буксгевден назвал ее «беспримерною», что после этого всего я считаю себя в праве назваться храбрым, не опасаясь быть сочтенным за самохвала.
Кутузова, видимо, поразила эта речь. Он даже отступил назад.
— В прусскую кампанию! Да разве вы служили тогда? Который вам год? Я полагал, что вам не больше шестнадцати.
— Нет, ваша светлость, мне уж двадцать третий год… В прусскую кампанию я служил в конно-польском полку.
Кутузов как бы припоминал что-то. Лицо его вдруг стало серьезно.
— Как ваша фамилия? — поспешно переменил он тон.
— Александров, ваша светлость.
Слова эти произвели странное действие. Доброе лицо старика осветилось радостью, и он протянул вперед руки, как бы желая благословить девушку. Но он сделал не то — он обнял ее.
— Так ты Александров! — нежно говорил он, заглядывая ей в смущенное лицо и поворачивая его к свету. — Так это вы… Как я рад, что имею, наконец, удовольствие узнать вас лично! Я давно уже слышал об вас, давно… Останьтесь у меня, если вам угодно; мне очень приятно будет доставить вам некоторое отдохновение от тягости трудов военных.
Он, отойдя от нее, опять подходил к ней и клал на плечо руку, ласково оглядывая ее.
— Так это вы, — повторял он: — а! кто бы подумал!.. Рад, очень рад… А что касается до угрозы расстрелять вас, то вы напрасно приняли ее так близко к сердцу: это были пустые слова, сказанные в досаде.
Он остановился, отошел, снова подошел, хотел что-то спросить, но, услыхав шаги в сенцах, остановился.
— А! Александров, — повторил он как бы про себя. — А теперь вот что, дружок: подите к дежурному генералу Коновницыну и скаяште ему, что вы у меня бессменным ординарцем.
Девушка брякнула шпорами, отдала честь, повернулась и пошла. Взор старика следил за нею.
— Что это! вы хромаете? отчего?
Девушка опять вытянулась в струнку перед главнокомандующим. Грудь ее подымалась высоко, не по-мужски, и беленький Георгий трепетал на ней. Старик глядел на юного уланика с нежностью и сожалением.
— Вы не ранены?
— Ранен, но легко, ваша светлость: я получил контузию от ядра.
— Контузию от ядра! и вы не лечитесь! Сейчас скажите доктору, чтоб осмотрел вашу ногу.
Девушка сказала, что контузия очень легкая и что раненая нога почти не болит. «Говоря это, — пишет она в своем дневнике, — я лгала: нога моя болит жестоко и вся багровая».
Несколько дней спустя у нее записано в дневнике: «Лихорадка изнуряет меня. Я дрожу как осиновый лист. Меня посылают двадцать раз на день в разные места. На беду мою, Коновницын вспомнил, что я, быв у него на ординарцах, оказалась отличнейшим изо всех тогда бывших при нем. „А! здравствуйте, старый знакомый!“ — сказал он, увидя меня на крыльце дома, занимаемого главнокомандующим, и с того дня не было уже мне покоя: куда только нужно послать скорее, Коновницын кричал: „Уланского ординарца ко мне!“ — и бедный уланский ординарец носился, как бледный вампир, от одного полка к другому, а иногда из одного крыла армии к другому».
Это, как выражался Бурцев, «измена» его Алексапш своим товарищам наделала-таки беды: Бурцев запил в мертвую голову, бранил весь свет, лез к каждому с кулаками и вообще буянил так, что не знали даже, что с ним и делать. Иногда видели, как он издали грозил кулаком той избушке, в которой помещался главный штаб, бормоча: «Это они украли у нас Алексашу». А когда, бывало, проспится после нескольких дней безобразия, то непременно раздобудет где-нибудь бутылку сливок и смиренно тащит ее к «подлецу Алексаше».
Через несколько дней Кутузов велел позвать к себе Дурову. Она вошла, звякнула шпорами и вытянулась свечкой. Старик улыбнулся и быстро подошел к ней, так быстро, как только позволяли старые, развинченные ноги.
— Ну что, мой друг (он взял девушку за руку — рука была холодна, как у мертвеца), — покойнее у меня, чем в полку? Отдохнул ли ты? что твоя нога?
Она молчала, чувствуя, как холодная рука ее дрожит в теплой пухлой руке старика. Старик взял обе руки девушки, как бы стараясь отогреть их в своих руках.
— Что же, дружок, отдохнул?
— Нет, ваша светлость: нога болит, каждый день у меня лихорадка… я только по привычке держусь на седле, а сил у меня нет и за пятилетнего ребенка.
— Бедное дитя!
Старик притянул ее к столу и посадил на лавку.
— Бедное дитя! — повторил он, качая головой. — Ты, в самом деле, похудел и ужасно бледен… Это безбожно… Поезжай немедленно домой — отдохни там, вылечись и приезжай обратно.
И вдруг, при этих словах, страх напал на сумасбродную девушку… Бросить все, отказаться от того, что она лелеяла в себе с детства, с чем срослась, сроднилась родством страданий…
— Ваша светлость! — В голосе ее дрожали слезы. — Как же я поеду, когда ни один человек теперь не оставляет армии?
— Что ж делать, дружок, — ты болен! Разве лучше будет, когда останешься где-нибудь в лазарете? Поезжай! Теперь мы стоим без дела, может быть, и долго еще будем стоять здесь.
Потом, взяв со стола одну бумагу и ткнув в нее пальцем, он как-то странно засмеялся.
— Да, да, непременно уезжай, дружок!
Он взял со стола сверток и подал его девушке, с любовью следившей за его движениями.
— Вот тебе деньги на дорогу — поезжай скорее… Если что нужно, пиши прямо ко мне — я все сделаю… Мне и государь говорил о тебе… Уезжай же скорей, а то… (старик нагнулся к самому лицу девушки)… Беннигсен донес государю, что мы (он подчеркпул мы) с тобой тут сибаритничаем и что ты — моя любовница, переодетая улаником…
Девушка вспыхнула, вскочила; глаза ее чуть не брызнули слезами.
— Да, да, донес государю, только не назвал твоего имени, а наш ангел, государь, прислал этот гнусный донос ко мне…
Девушка не выдержала: из глаз ее брызнули слезы.
— Ну, полно, полно, дружок! — утешал ее главно-комавдующий, и нежно, словно ребенка малого, взял за подбородок и приподнял плачущее лицо. — Не плачь, мой друг!.. И это воин! противник Наполеона! ах!
И старик так сжал и приподнял ее трясущийся подбородок, что девушка невольно, сквозь слезы, улыбнулась.
— Ну так вот на же! Пусть не даром говорят, что ты моя любовница — на же!
И он, не отнимая руки от ее подбородка, поцеловал ее сначала в губы, а потом в лоб.
— Ну, а теперь прощай, дружок!
Девушка бросилась целовать его руки и, заплаканная, ничего не видя, воротилась в штаб, который помещался в одной из соседних крестьянских избушек. На пороге она столкнулась с Бурцевым, у которого из шинельного кармана торчало горлышко бутылки со сливками.
— Вот тебе, Алексаша…
Девушка как-то порывисто обняла его и снова заплакала.
— Прощай, Бурцев, прощай, мой добрый и честный друг! Я еду домой, в отпуск…
Бурцев задрожал и выпустил из рук бутылку, которая стукнулась об порог и разбилась.
Прошло еще несколько дней.
Глухой осенний вечер в далеком прикамском захолустье. Из мрака чуть выглядывает разбросанное по горному берегу Камы жалкое жилье. Хоть бы фонарик на улице! Это — Сарапуль город.
В одном небольшом домике, на берегу Камы, светится огонек. Войдем туда. Огонь только в одной комнате. За столом сидит старик в халате и молча курит длинно-чубучную трубку: тип старого гусара на покое. Тут же, облокотившись обоими локтями на стол, мальчик лет четырнадцати что-то читает вслух: «Злодеи не пощадили храмов божиих…»
— А где-то теперь Надя? — обрывает мальчик чтение. Старик молчит, только трубка энергически засопела.
— Я, папа, пойду на войну — мне перед Надей стыдно, — продолжал мальчик.
На дворе залаяли собаки… «Цыц, Валтерка!» — слышится голос на дворе. «Артем, это ты?» — другой голос, незнакомый. Что-то застучало в сенях. Шаги в зале — это звяканье шпор… «Кто бы это?» Кто-то уже на пороге. Свет от свечей падает на лицо; это Дурова.