18
Мы все утро и весь день пытались стреножить ее, — а она не давалась, страшная школьница в бело-зеленом, полосами, платье. Она притворно затихала, зажмуривалась — лишь догорали, скворча сажей, автомобильные покрышки. Тогда и мы отступались, доставали одинаковые белые пачки «Тайм», закуривали. Наш перекур прерывался на пятой-шестой затяжке. Школьница взлетала, вопила слово «Фаласты-ы-ын», и на каждом из этих ее «ы» в нас летели камни, разбивая очки, зубы, отшибая памороки. Ежели бы штабс-капитан Яари имел право на приказ открыть огонь — все было бы иначе: на расстоянии нескольких десятков метров, да еще сквозь противосолнечные стекла, да еще с дюжиной кровоподтеков на теле мы можем палить в кого угодно, даже в нее, в Рамаллу — сумасшедшую стервь… На расстоянии в несколько десятков метров пуля, выпущенная из моего легкого стрелкового оружия, попадая в грудь, проходит насквозь, унося за собой кусок спины, размером с суповую миску. Но в женщин стрелять нельзя, и мы шли на нее в контратаку, заслоняясь центурионовыми, александромакедонскими щитами, либо чем попало, с дрекольем казенного образца, мужья, решившие во что бы то ни стало доказать дрянной бабе, кто в квартире хозяин. И подбежав почти вплоть, успевали заметить, что не баба она, не женщина, что ей то ли двенадцать, то ли четырнадцать лет, что локотки ее остры, что колени торчат, и не бить ее надо, а облить холодной водой, закатать в теплое одеяло, чтоб не могла трепыхаться — и отнести в ее детскую кровать, не мужем быть, но отцом: не обращая внимания на расцарапанные ее коготками щеки, на ее плевки, повторять обалденело: «Ну что ты, дура, что ты…» Покуда не уснет.
Мы успокоили ее к шести вечера. Пришлось заткнуть ей глотку кляпом, закоротить её лапы наручниками, связать ноги ее собственными чулками. С восьми вечера до восьми утра был объявлен комендантский час.
Рамалла временно запаялась.
И я поперся к ротному командиру подпоручику Дану — просить отпуск на четыре часа, съездить в Иерусалим. Не домой, к жене и детям, а к Анечке на улицу Нарциссов, где снимала Анечка комнату у торговца воздушной кукурузой. Мне предстояло дать кукурузнику в рылятник, но повернуть дело так, чтобы это мое подсудное действие заставило его одновременно перестать к Анечке колоться, не повышать квартирную плату до конца года и разрешить ей пользоваться холодильником на хозяйской кухне.
Подпоручик Дан и унтер-офицер Мандельбойм пили кофе с молоком и спорили, как лучше всего избавляться от вражеских трупов на позициях в пустыне. Мандельбойм считал, что трупы надобно хорошенько смочить бензином и поджечь. Штука неприятная, но радикальная. Так поступают сирийцы и египтяне с нашими трупами, и нечего нам ваньку валять. Унтер-офицер Мандельбойм в гражданской своей жизни преподавал в университете литературу восточноевропейского еврейства XV–XVIII веков. Подпоручик Дан был кадровый военный, молодой парень — «цуцик», по выражению Мандельбоймa. «Цуцик» утверждал, что трупы необходимо закапывать — и по возможности глубоко в песок. Его опыт заключался в двух войнах, тогда как ординарный профессор Мандельбойм побывал на трех.
На мой приход никто из спорящих не отреагировал. Мандельбойм приводил веские доказательства:
— Ты ж не проверишь, глубоко его закопали или не слишком. Солдат его сверху присыплет, ты и не заметишь. А к ночи он у тебя начнет лопаться под носом, — так ты тогда поймешь!..
Тут-то Мандельбойм заметил мое интеллигентное присутствие:
— А, русский господин (по-российски с майданек-катыньским акцентом), как делишки? (древнееврейский). Как ты освоился в Стране?
— Полный порядок.
— Полный порядок, что?
— Полный порядок, командир!
Это мы с ним так постоянно шутили, изощрялись на тему типичных диалогов новобранца с ефрейтором-занудой.
Подпоручик Дан слушал меня молча. Я никаких прошений подавать не могу, коли не вижу признаков грядущего ответа, — однако подпоручик был неподвижен. Где-то на восьмой причине он прервал меня:
— Сейчас пойдет в Иерусалим «командкар». Доедешь до Нив Яакова, а оттуда есть автобус в центр. Обратно — в десять! Договорись с шофером: он возвращается. Никаких попутных не тормози. В порядке?
— Сто процентов!
— Привет.
«Командкар» шел со скоростью сто двадцать километров в час. От Рамаллы Стреноженной до Нив Яакова ехали мы пятнадцать минут.
Попутная надыбалась сразу: излюбленный автомобиль иммигрантов из СССР «Вольво». Он взял меня охотно, сам распахнул дверцу, сказал: «Садись, пожалуйста, солдат» — с таким прононсом, что я не стал притворяться, а ответил на родном:
— Спасибо вам большое.
«Вольво» жил в новом районе возле Дворца Наместника, в Нивах Яакова навещал интимно мать-одиночку из Черновиц, сам приеехал из Риги, ни хера порядка нет в государстве.
Анечка попала на улицу Нарциссов (угол улицы короля Георга), сбежав из трехжильцовой государственной квартиры, где получила комнату по распределению от репатриантской жилищной конторы. Три комнаты — три жильчихи. Сабина из Бразилии, Анджела из Соединенных и Анечка. Туда ходили ребятушки из кафе «Вкусняк» — члены движения «Черные пантеры», репортеры еженедельника «Сей мир», студенты Академии художеств. И поскольку они для Анечки все были на одно лицо и на одно все остальное, как для нас с вами — китайцы, она так и не научилась отличать — кто сегодня к ней пришел, а кто вчера с ночи остался: лежит коричневой задницей вверх на Анечкином пледе — прощальном подарке. А вскоре появился у Анечки в гостях Эли Машиях — без бедер, в штанах «Голубой Доллар», в рубашке «Чарли», с лепестками гашиша в серебряной фольге — приехал на плохой машине «Субару». Вкусняки теперь ходили только к Сабине и Анджеле, а Эли Машиях твердо решил заработать Анечкой новую телегу. В прямом смысле заработать и в переносном: у Анечки были водительские права, что позволяло ей купить машину без налогов. Поэтому Эли метил на «мерседес». Я знаю Анечку — она не скоро поняла бы, что происходит. Но растворилась моя записка между камнями Стены — и налетели менты на государственную коммунальную Анечкину квартиру, нашли лепесток — он же палец — и дали всем присутствующим по три года условно. Всем, кроме Эли Машияха: ему сказали, чтоб он туда больше не ходил… Он и послушался — перестал.
Есть город Евпатория, где раньше татары жили. Теперь не живут. Он, город, похож на улицу Нарциссов, на Анечкин дом — пузырчатый известняк, черные деревья, не умеющие шелестеть, плитчатый придворок — без двора, желтый свет на лестнице винтом. Но евпаторийский свет горит сам по себе, на Анечкиной же лестнице жмется кнопка: бахает тогда неисправное реле-автомат, загораются лампы и жужжат. Горит ровно двадцать секунд, потом гаснет. И надо мне добежать до Анечкиной двери, что на верхнем, последнем третьем этаже, возле самого бахающего реле. Можно и по дороге еще раз нажать — кнопки на каждой площадке, только они испортились.
Я забыл сказать, что Анечка не работает второй месяц — специальности нет, а на курсы не идет, языка местного не знает. Она вся закрылась, защитилась, вот и не знает, даже хозяина тутошним матом послать не может. Доходов и у меня мало, но несу я ей добытую по складскому знакомству «боевую порцию»: две банки консервированной говядины, банку соленых помидоров, банку компота, банку шоколадной пасты, шесть леденцов разного окраса, четыре белых пластмассовых вилки, столько же ножиков, тарелок — и вершину добычи: вытащенную из не менее боевой, но пасхальной порции бутылку вина «Красное старое»!
Заработало реле, и побежал я, тюкаясь винтовкой о стены и перила.
Уличный умелец набрал Анечке за десятку ее фамилию и имя латинскими жестяными буквами на деревянной плашке. К плашке Анечка привесила самостоятельно привезенный невропатологический молоточек — на ленте. Забавно и оригинально. И барабаню я в дверь, и засматриваю в глазок, и не вижу ничего, и кулаком стучу, и ожидаю, и чуть не плачу, и белеет мой армейский загар в облупе. А свет, понятно, погас. Спускаюсь, заклиниваю кнопку спичкой, вновь наверх поднимаюсь, и уж не стучу, а замираю — слушаю, как дорабатывает свое Анечкин транзистор-мыльница на доходных батарейках: