Встрепенулось сердце у Василья Борисыча. «Авось не отлежится, авось не встанет! Ох, искушение!» – подумал он.
Он застал жену без языка. Так и не пришлось ему двух слов сказать. На похоронах он громко подпевал городецким дьячкам – скитницы не пожаловали петь к Патапу Максимычу, очень уж сердилась на брата мать Манефа, – и сама не поехала и другим не велела ездить. Все ее слов послушались, никто из сбирательниц не приехал в Осиповку.
Спустя недели полторы после похорон Патап Максимыч позвал зятя к себе в горницу и сказал:
– Вижу я, Василий Борисыч, что из тебя никакого толку не будет. Зачем же вместе нам жить, быть в тягость друг другу? Разойдемся-ка мирно, по-доброму, по-хорошему. Не поминай меня и дом мой лихом. О сыне своем, о Захарушке, заботы не имей, теперь он на руках у Дарьи Сергевны, а будет у Груни, как ей станет посвободней и ежели Дарья Сергевна хозяйкой в доме останется. А по времени, если будет Богу угодно, все мои достатки ему с Груней пополам отдам. А на Аксинью Захаровну рассчитывать нечего, и с радостью бы понянчилась со внучком, да сама на ладан дышит. Лекаря к Параше привозили, поглядел он на Захаровну и сказал, что не жилица она на свете, до весны ни в коем разе не проживет. Так разойдемся-ка лучше, Василий Борисыч: у тебя своя дорога, у меня своя, не будем мешать друг другу. Знаю, что тебе в люди деваться некуда, так вот на обзаведенье да на прожиток. Пиши, чтобы знать, где находишься, по силе возможности стану тебе каждый год присылать на житье. Прощай. Дарю тебе пару лошадок да санки, поезжай, куда знаешь. А это возьми.
И подал ему увесистый бумажник.
Молча принял Василий Борисыч подарок тестя и низко ему поклонился.
Так и расстались. Ни с той, ни с другой стороны на расставанье сожалений не было. Василий Борисыч радостно уехал из тестева дома.
Кинулся он в один скит, кинулся в другой, нигде не принимают. Тогда поехал на старое пепелище в Москву. Там была такая же встреча от Рогожских. Кланяться даже никто с ним не кланялся. Иудой, предателем все обзывали. Купил тогда Василий Борисыч на одной из московских окраин небольшой деревянный домик и поселился там. И вечно один, а без людей жить нельзя – обуяет тоска одиночества, самая мучительная тоска, какая только есть на свете. Отвернулся Василий Борисыч от Рогожских и с другими людьми знакомство повел. Мало-помалу перестал он и думать об архиереях, хотя так недавно еще служил им верой и правдой. Как человек, много видавший и много из старообрядной жизни знающий, он для многих был занимателен. И скоро нашел немало близких приятелей, добрых людей из православных. А на Рогожское ни шага.
Груня с Марфой Михайловной усердно хлопотали над заготовленьем приданого, и все сделанное ими было так хорошо, что все, кто ни видел его, не мог налюбоваться. Все было сделано и богато, и с большим уменьем. Петр Степаныч купил большой, поместительный дом. По советам и указаньям на каждую мелочь Сергея Андреича, он устроил свой дом на славу. С нетерпеньем ждал Самоквасов Крещеньева дня, чтобы сыграть свадьбу, но пришлось помедлить: около Крещенья умерла Прасковья Патаповна, нельзя было Патапу Максимычу прямо с похорон на свадьбу ехать, а без него Дуня никак не хотела выходить замуж. «Он в горькие мои дни заместо отца мне был, – говорила она, – заботился обо мне все одно как об родной дочери, как же можно мне без его бытности, без его благословения венец принять». Решились повременить, а как в том году рождественский мясоед был короткий, то, списавшись с Патапом Максимычем, положили обвенчаться перед Масленицей. Хотя не очень-то нравилось это Петру Степанычу, но делать нечего, надо было согласиться.
Так как Самоквасов еще никаких торговых дел не заводил, то и наперсник его Семен Петрович, саратовец, жил пока у прежнего хозяина Ермолая Васильича. Понадобилось ему по какому-то делу Семена в Москву послать, а кстати свезти на Керженец ежегодное подаяние, чтобы потом летом в другой раз туда не посылать. Саратовец по дороге заехал к Самоквасову и застал его в больших хлопотах по отделке новокупленного дома. Не надивится Семен Петрович убранству, каким украшал дом его приятель, а когда узнал, что у него скоро свадьба с богатейшею дочерью покойника Смолокурова, которую видал он в Комарове, так только руками развел от удивленья. Заметил он тут, что Петр Степаныч неохотно говорит про скиты и про былые там проказы, что вместе они там выкидывали.
Поехал Семен Петрович в Комаров и там, по обыкновению, пристал у Таисеи, в обители Бояркиных. Не бывал там года полтора, с тех пор как увезли Василья Борисыча да Прасковью Патаповну, много нового узнал он от Таисеи, узнал, что мать Манефа совсем разошлась с братом, а сама чуть не в затвор затворилась, передав управление обительскими делами Фленушке, для чего та постриглась в иночество и теперь стала матерью Филагрией.
– Увидите и не узнаете прежнюю Фленушку, – говорила Таисея. – Ровно восемь месяцев, как она уж в инокинях. Все под руку подобрала, никто в обители без позволения ее шагу сделать не может. Строга была Манефа, а эта еще строже; как сам знаешь, первая была проказница и заводчица всех проказ, а теперь совсем другая стала; теперь вздумай-ка белица мирскую песню запеть, тотчас ее под начал, да еще, пожалуй, в чулан. Все у нее ходят, как линь по дну. Ты когда идти к ней сбираешься?
– Да завтра думаю, – ответил Семен Петрович.
– Иди пораньше, – молвила Таисея. – Скоро-то она до себя никого не допущает, особливо ежели кто из посторонних, не из скитских, значит. А о прежних проказах лучше и не поминай, вон выгонит.
– Ну уж и выгонит? – голосом сомнения сказал Семен Петрович.
– Вот увидишь. Попробуй только, – молвила Таисея. – Да еще и твоему хозяину напишет, чтобы ни впредь, ни после он тебя в скиты не посылал.
– Не может быть того, – ответил Семен Петрович. – Ведь мы старые с ней знакомые.
– Что было, то былью поросло, благодетель. Говорю тебе, стала она совсем другой человек.
Не очень-то доверял словам Таисеи Семен Петрович и знакомым путем пошел к кельям Манефы. И путь не тот был, как прежде. Тогда по зеленой луговине пролегала узенькая тропинка и вела от одной к другой, а теперь была едва проходимая дорожка, с обеих сторон занесенная высокими снежными сугробами чуть не в рост человека. Отряхиваясь от снега, налипшего на сапоги и самое платье, пошел саратовец на крыльцо Манефы и вдруг увидал, что пред ним по сеням идет с какой-то посудой Марьюшка.
– Тебя откуда принесло, непутного? – не то с робостью, не то с радостью спросила она, увидя его.
– Из города Саратова, голубушка ты моя Марьюшка, Ермолай Васильевич прислал с подаянием. Ну здравствуй, моя дорогая. Что отворачиваешься? Поздороваемся по-прежнему, обними покрепче, поцелуй горячей, – начал было Семен Петрович, но Марьюшка руками на него замахала.
– Тише, – сказала, – тише, услышит матушка, беда будет мне, да и тебе неладно. Нынче у нас такие строгости пошли, что и рассказать нельзя, слова громко не смей сказать, улыбнуться не смей, как раз матушка на поклоны поставит. Ты ступай покамест вот в эту келью, обожди там, пока она позовет тебя. Обожди, не поскучай, такие уж ноне порядки.
– И все эти строгости завела Фленушка? А я было совсем иного чаял. Помнишь?
– Молчи, – сказала Марьюшка и, затворивши дверь кельи, скрылась в переходах игуменской стаи.
Долго взад и вперед ходил по келье Семен Петрович. Это была та сама келья, где в прежнее время жила Фленушка. Сколько проказ тут бывало, сколько хохота и веселья, а теперь все стало могилой, с самих стен, казалось, веяло какой-то скукой. Порядочно-таки прошло времени, как вошла в келью молодая, пригожая, но угрюмая и сумрачная белица. Ее никогда не видывал саратовец, бывая прежде в Комарове.
Мать Филагрия сидела за столом, когда вошел Семен Петрович, и внимательно перебирала письма и другие бумаги. Положив уставной начал, низко поклонился он матери игуменье. Тут только взглянула на него Филагрия и поспешно опустила на глаза флеровую наметку.