Изменить стиль страницы

– Видно, что как лист к листу, так и деньги к деньгам, – заметил Никифор Захарыч.

– Видно, что так, – сказал на то Патап Максимыч. – Опричь капиталов, домов, земель и прочего, одного приданого у ней тысяч на сто, ежели не больше. Побоялись мы в Вихореве его оставить, не ровен случай, грешным делом загорится, из Груниной кладовой ничего не вытащишь, а здесь в каменной у меня палатке будет сохраннее. Десять возов с сундуками привезли. Шутка ли!

– А караул-от у палатки ставится ли по ночам? – спросил Никифор.

– Не для чего, – ответил Патап Максимыч. – Палатка не клеть, ее не подломаешь, опять же народ близко, а на деревне караулы; оно правда, эти караулы одна только слава, редко когда и до полуночи караульные деревню обходят, а все-таки дубиной постукивают. Какой ни будь храбрый вор, все-таки поопасится идти на свой промысел.

– Оно точно. Справедливо сказано, – промолвил Никифор. – По себе хорошо знаю. Да ведь вот что надо говорить: «Вор вором, а крадено краденым». В деревенскую клеть залезть нужна отвага, да не больно большая. Что взять с полушубков да с бабьих сарафанов? С голодухи больше клети подламывают да еще ежели пить хочется, а в кармане дыра… А тут вдруг на сто тысяч! При таком богатстве у всякого вора прибудет отваги, и на самое опасное дело пойдет он наудалую: Бог, мол, не выдаст, свинья не съест. Нет, во всяком разе, по-моему, надо бы к палатке караул приставить, да не ночной только, а и денной, палатка-то ведь почти на всполье стоит, всяких людей вокруг бывает немало.

– Крепка, не проломают, – самоуверенно сказал на то Патап Максимыч и повел совсем про другое речь.

– Как озими на Узенях? – спросил он у шурина.

– Озими хорошие, – отвечал Ннкифор. – После Покрова зажелтели было, потому что с Семенова дня дождей не было ни капельки, погода сухая, а солнышко грело, ровно летом, ну а как пошли дожди да подули сиверки, озимые опять зазеленели.

– У Зубкова как? – спросил Патап Максимыч.

– Хорошо, очень даже хорошо, – отвечал Никифор.

– А на моих хуторах, что переснял я у Зубковых, случилось тебе быть? – спросил Чапурин.

– Как же. Нарочно два раза туда заезжал. Все осмотрел, – отвечал Никифор Захарыч.

– Ну что же?

– Да ничего, все слава Богу, – сказал Никифор. – Озими тоже зазеленели, скот в теле, овса, сена, яровой соломы и всякого другого корма до будущего хлеба с залишком будет, приказчики на хуторах радивые, рабочий народ всем доволен, соседские, слышь, завидуют ихней жизни.

– Весной, даст Бог, сам сплыву, кстати же надо будет с казной новые условия писать, прежним-то к осени предбудущего года сроки минут. Беспременно поеду, коли жив буду, – сказал Патап Максимыч. – Ступай, повидай сестру-то, – прибавил он. – Плохо, брат, ее дело, больно плохо… Не знаю, что и будет, какую волю Господь сотворит над ней. А сохрани Бог, не станет Захаровны, сгинет дом и пропадет моя головушка!.. Как жить с этой дурищей Прасковьей да с ее мужем бездельником?.. Мука будет одна… Да повидай внучонка, Захарушку-то, что наша дурища принесла… Пойдем Никифор, пойдем, любезный ты мой, к Захаровне.

У изголовья Анисьи Захаровны сидела Дарья Сергевна и читала ей из «Пролога» житие преподобномучеников Галактиона и Епистемии: память их на другой день[607] приходилась. Жадно слушала болящая мирное, протяжное чтение Дарьи Сергевны, с благочестивым упоением; не пророня ни словечка, слушала она про лютые мучения, коим подвергали нечестивые верных рабов Божиих, и ровно светочи горели на ее безжизненном, неподвижном лице. Тут же тыкаясь носом, дремала в углу Прасковья Патаповна, едва держа у груди заснувшего Захарушку, того и гляди заботливая матушка брякнет об пол своего первенца. Никифор благоговейно вступил в горницу, где умирающая Настя прощальными речами преобразила душу его и возвела падшего из греховной погибели. Навернулись у него слезы, когда клал он поклон перед святыми. Обратясь потом к сестре, он низко поклонился ей и спросил про здоровье.

Аксинья Захаровна ненавидела брата, когда проводил он беспутную жизнь, проклинала его всякими клятвами, называла кровным врагом своим и в разговорах с мужем нередко желала Никифору сгибнуть где-нибудь под оврагом. Но теперь она переменилась. Не вдруг изменила она об нем свои мысли, не сразу поверила братнину исправлению, думала, что все это у него одно притворство, но мало-помалу уверилась, что на добрую стезю напал. И тогда возвратила она прежнюю любовь к нему, такую же почти любовь, какую питала, будучи уже большенькой девочкой, когда нянчила маленького своего братишку. Его дельные и всегда удачные распоряжения по даваемым ему Патапом Максимычем поручениям убедили Аксинью Захаровну, что Никифор – человек-золото, за что ни возьмется, дело у него так и кипит. И стал он ей дорог и любезен, и, кроме мужа, кажется, она его любила больше всех. Груня, что ни говори, все-таки чужая, а к дочери и зятю сердце ее вовсе не лежало.

– Ну что? Как тебя Бог милует? – спросил Никифор, подойдя к сестре.

– Все так же, Микешенька, все так же, родной. Не лучше, не хуже, измаялась я совсем, – отвечала со стоном Аксинья Захаровна и с ясной улыбкой глядя на брата. – Ты где летал, где был-побывал? – ласково она промолвила.

– На Низ ездил да вот маленько и замешкался, – отвечал Никифор. – Туда-то по Волге сплыл, и скорехонько и без хлопот, а назад ехал на конях, для того что по воде-то стало опасно, через неделю, много через полторы, Волга совсем станет.

– Пора уж, пора, Микеша, ведь Михайлов день на дворе, – заметила Аксинья Захаровна. – По смолокуровским делам, что ли, ездил-то?

– И по смолокуровским, и по вашим. Все, Бог подал, управил, теперь до весны придется на печи лежать, – сказал Никифор Захарыч.

– Ну, слава Богу, слава Богу, – проговорила Аксинья Захаровна и смолкла. Тяжело было много ей говорить.

– Вы как поживаете, сударыня Дарья Сергевна? – спросил у ней Никифор Захарыч. Как только вошел он в комнату больной, она сложила «Пролог», положила его на стол и, опустя голову, недвижно сидела у изголовья Аксиньи Захаровны.

– Живу, пока Бог грехам терпит, – тихо промолвила Дарья Сергевна. – Вы как, в своем здоровье, Никифор Захарыч? – прибавила она.

– Ничего, – отвечал Никифор. – Вот только теперь дорогой маленько порастрясло меня… Студено, дорога промерзла, езда бедовая, а мне довелось без малого две тысячи верст по такой дороге промучиться.

В это время одаль стоявший Патап Максимыч быстро подскочил к дремавшей дочери и схватил Захарушку, совсем уже почти скатившегося с колен матери.

Очнулась Прасковья Патаповна, зевнула во всю сласть и, впросонках, тупым взглядом обвела всех бывших в комнате.

– Ах ты, дурафья безумная! – вскрикнул на нее Патап Максимыч. – Даже рожденья своего не жалеет. У скотов даже этого не бывает, и у них мать детеныша бережет… Не тебе бы, дура, мужа бить да стегать, ему бы следовало тебе хорошую выволочку задать! Плох, больно плох он у тебя и на то даже умом не вышел, чтобы жену учить!

Затем, подойдя к Никифору и показывая ему глядевшего синенькими глазками и улыбавшегося младенца, сказал ему:

– Гляди, помилуйся на внучка-то. Переживешь нас со старухой, береги ты его, Никифор, одного только его береги. Вскорми, воспитай, уму-разуму научи. На отца надежда плоха, о Прасковье нечего и поминать. А я все, что ни есть у меня, вот этому малышу после себя отдам, все добро мое пойдет внучку моему любезному, Захарушке. Дура Парашка и муж ее, московский распевало, хоть под оконьем шатайся. Захарушка бы только счастлив был… Эх, Настя, Настя! Была бы жива ты, – прибавил он надорванным от горя голосом. – Все с собой унесла, белая моя ласточка!

– Все, – едва сдерживаясь от рыданий, молвил Никифор. – Все унесла, все!

Еще при первых словах отца Прасковья Патаповна молча вышла из горницы больной матери. Пришла к себе и прямо на постель. Раскидалась, разметалась на ней дочь осиповского тысячника, закрыла глаза, а сама думает: «Хоть бы Васька пришел, каков ни есть, а все-таки муж!»

вернуться

607

Ноября 5-го.