– А что было да прошло, про то совсем, видно, позабыла? – с хитрой улыбкой спросила Аграфена Петровна.
– К чему вспоминать?.. – со вздохом промолвила Дуня. – Про меня ведь и думать забыли.
– А если нет? – возразила Аграфена Петровна.
– Груня, Богом тебя прошу, не поминай! – вскрикнула Дуня. – Что тебе за охота?
– Выслушай меня, – прервала ее Аграфена Петровна. – Точно, в прошлом году с ярманки уехал он за Волгу, и то правда, что поехал он в Комаровский скит к Фленушке. Дошли до него тогда слухи, что она закурила, к водочке пристрастилась, так хотел ее уговорить, перестала бы пить, если не хочет вконец погубить себя. Прожил он в Комарове меньше недели. Ни у матери Манефы, ни у матери Таисии не останавливался, а с Фленушкой виделся всего только раз. И на другой день после ихнего свидания она приняла постриг. Матушка Манефа при всей обители благословила ее быть на игуменстве, и теперь все у нее в руках, а матушка на покое живет и редко входит в обительские дела… Только что постриглась Фленушка, Петр Степаныч уехал в Казань – дело там у него с дядей было насчет капитала, и он в Казани что-то очень долго прожил. Получил, что ему следовало, а получивши, за Волгу к нам приезжал, до тятеньки Патапа Максимыча в те поры у него было какое-то дело. Жил у него в Осиповке, оттуда и к нам в Вихорево приезжал, с неделю, коли не больше, прогостил у нас. По старой памяти заезжал и в Комаров и опять-таки ни в коей обители не пристал, а где-то у сирот. Приходил и в обитель, однако Фленушка с ним и в разговор не вступила, сказала, слышь, слова два, да тем и кончила.
– Да к чему это ты, Груня, мне все рассказываешь? – сказала Дуня. – Ездил он в Комаров, не ездил, – мне-то какое дело? И какое еще время нашла говорить об этом!
– Какое время? – спросила Аграфена Петровна.
– Как какое? – возразила Дуня. – Тятенька при смерти, а она со своими рассказами про Самоквасова. И на память-то ему, думаю, никогда я не приходила.
– То-то и есть, что с ума никогда не сходишь… Боится только он тебя. Страшно ему на глаза к тебе показаться, совестно, значит, – сказала Аграфена Петровна. – Ты-то вспоминала ль о нем хоть изредка? Водилась с этой Марьей Ивановной, наслушалась фармазонских бредней и несбыточных затей, убедили тебя, что законные браки Богу не угодны, а угодны только духовные, на какие покушался приезжий с Арарата – как бишь его, Денисов, что ли… От их внушений противным казался тебе человек, что готов за тебя хоть сейчас и в огонь и в воду идти… Так, что ли? А он-то, сердечный, гостивши в Вихореве, так тосковал и убивался, вспоминая тебя… Скажи по душе, сущую правду скажи, хоть разок приходил ли он тебе на разум?
– Да… приходил…. в последнее время… – чуть слышно промолвила Дуня.
– Скажи, не утай, что было тогда у тебя на душе? – спросила Аграфена Петровна, вставши с постели и подсев к лежавшей Дуне.
– Вспоминала я про него, – почти вовсе неслышным голосом ответила Дуня крепко обнимавшей ее Аграфене Петровне. – В прошлом году во все время, что, помнишь, с нами в одной гостинице жил, он ни слова не вымолвил, и я тоже… Ты знаешь. И вдруг уехал к Фленушке. Чего не вытерпела, чего не перенесла я в ту пору… Но и тебе даже ни слова о том не промолвила, а с кем же с другим было мне говорить… Растерзалась тогда вся душа моя. – И, рыдая, опустилась в объятья подруги.
Утишились рыданья, и Дуня продолжала исповедь:
– Хотела его совсем позабыть, как будто никогда его и не видывала. Противен он стал мне, возненавидела я его всей душой… Злоба во мне разгоралась… Без содроганья, кажется, я убила бы его… Начались со мной припадки, особливо по ночам. Никто не замечал их, никто не знал про них, никому я не говорила, даже тебе ни слова не сказала… А сердце кипело огнем… В Оку думала броситься, зарезать себя думала… Тут появилась Марья Ивановна. Доброй такой она мне показалась, задушевной, участливой… Не уезжай он перед тем, не наругайся надо мной, не бывать бы мне близкой с Марьей Ивановной!.. А может быть, он и не виноват, может, не заметил моей склонности, думал о другой – не знаю, ничего не знаю… Такова уж судьба моя!.. Ну, указала мне Марья Ивановна на книги, и стала я за ними проводить и дни, и ночи… Подготовляла она меня, а весной совсем с пути сбила… Ввела меня в корабль, и я не только его – тятеньку даже забыла, Дарью Сергевну, всех, всех. А как теперь, со слов отца Прохора, поняла, не я была нужна им, а тятенькин капитал… Мы, дескать, ее опозорим, ей не за кого будет замуж идти, поневоле у нас останется, и, рано ли, поздно ли, достатки ее будут у нас в руках…
Дуня замолчала.
– Ты, Дунюшка, обо всем об этом еще дорогой мне рассказывала. Об нем-то почему же не скажешь ничего? – сказала Аграфена Петровна. – Думала ль хоть когда-нибудь о нем? Вспоминала ли?
– Да, с той поры, как стала сомневаться в правоте той веры, – тихо промолвила Дуня. – И тут стал чудиться мне его голос, нежный такой и жалобный, а после и сам всем обличьем начал мерещиться мне. Стоит, бывало, ровно живой…
– Что ж, пугалась ты? – спросила Аграфена Петровна.
– Нет, каждый раз, бывало, как увижу его, радостно и весело станет на душе, – отвечала Дуня. – А потом вдруг нахлынет тоска со всего света вольного и заноет сердце, кровью обливаючись. И каждый раз после того долго бывала я как сама не в себе. На уме мутится, мысли путаются.
– А теперь что? – спросила Аграфена Петровна.
– Как убежала, больше он не казался, и голоса не стало слышно, – отвечала Дуня. – Зато тоски вдвое прибыло. Как вспомню про него да подумаю, так и захочется хоть минутку посмотреть на него.
– Может, и увидишь, – улыбаясь, сказала Аграфена Петровна. – Теперь он ведь в здешних местах, был на ярманке, и мы с ним видались чуть не каждый день. Только у него и разговоров, что про тебя, и в Вихореве тоже. Просто сказать, сохнет по тебе, ни на миг не выходишь ты из его дум. Страшными клятвами теперь клянет он себя, что уехал за Волгу, не простившись с тобой. «Этим, – говорит, – я всю жизнь свою загубил, сам себя счастья лишил». Плачет даже, сердечный.
– Ну, уж и плачет? – с недоверьем и с тем вместе с довольной улыбкой промолвила Дуня.
– Сколько раз у меня в каморке на ярманке плакивал, – сказала Аграфена Петровна. – А, бывало, молвишь ему, что он тебе по мыслям пришелся, вздохнет, бывало, таково глубоко, да и скажет тоскливо: «Как посмею я к ней на глаза показаться? Моя доля, говорит, помереть с тоски. Порешу, руки наложу на себя – уж лучше один конец, чем всю жизнь в тоске да в печалях изжить». Вот его речи. Однако заговорились мы с тобой, скоро уж полночь. Давай-ка спать, – прибавила Аграфена Петровна, уходя на свою постель. – Покойной ночи, приятного сна! Желаю во сне его увидать.
Легли и замолчали. Но не успели заснуть, как в доме послышались беготня и громкие клики.
Кто-то из женщин тихонько отворил дверь в Дунину спальню.
– Авдотья Марковна, и вы, матушка Аграфена Петровна, – осторожным шепотом сказала вошедшая женщина. – Пожалуйте! Марку Данилычу что-то неладно.
Мигом и Дуня, и Груня набросили на себя попавшиеся под руку платья и побежали к больному. Они услыхали в прихожей необычайный шум: кто-то хриплым голосом бранился, а Патап Максимыч громко приказывал.
– Сейчас в полицию его, разбойника, да руки-то хорошенько скрутите. А ты беги скорей за лекарем, спит, так разбудили бы.
Когда Дуня вбежала к отцу, он лежал недвижим. Помутившиеся глаза тоже были недвижны, здоровая до тех пор рука омертвела. С громким воплем ринулась к нему растерявшаяся Дуня и обхватила его обеими руками. Марко Данилыч уж холодел, и только легкий хрип в горле еще показывал, что последний остаток жизни сохранялся еще в нем. Мало-помалу и хрип затих.
Пришел лекарь, пощупал пульс, пощупал сердце – и, отойдя от постели, сказал:
– Кончено!
Дуню без чувств вынесли из комнаты.
Патап Максимыч вынул из-под подушки ключи от денежного сундука, отнес их к Дуне, но она была без памяти. Он передал их Аграфене Петровне.