полуденным двором, но ему не принадлежа, отмеченный извне лишь силуэтом, укрытым за легким тюлем, обозначенный только сигаретным дымком, который струился из приоткрытого окна, упорно не желал таять, а змеился через двор, пока не уставал и не прекращал быть далеко за гаражами и даже за территорией бабушек.

Недавно Таволгину исполнилось тридцать шесть. Он частенько рисовал эти цифры - "3" и "6" - и подолгу смотрел на них, пытаясь найти в очертаниях что-то, что даст ответы на неясные, но очень важные вопросы. Но вопросы эти в голове у Таволгина не формулировались, поскольку жил он, относительно комфортно сосуществуя с самим собой, и прекрасно понимая, что другого сожителя ему уже не выдадут. Вот уже несколько лет негромко работал редактором в двух не слишком заметных, но регулярно выплачивающих зарплату, интернет-журналах, денег никогда не было так, чтобы очень много, но на пристойную жизнь и даже накопление небольших, однако приятно осознаваемых запасов, вполне хватало. Хватало их даже на не очень серьезные удовольствия, которых Таволгин несколько стеснялся, относя к разряду, как он сам классифицировал, застарелого детства, например на компакт-диски с электронной музыкой и DVD с японскими мультфильмами, огромноглазым героям которых Таволгин отчего-то сопереживал гораздо сильнее, чем жизненным перипетиям многих своих реальных знакомцев и даже родственников. Стеснялся Таволгин не только своих несерьезных увлечений. Когда его спрашивали, где и кем он работает, то отвечал искренне, поскольку работу свою любил, но от разговоров о том, в чем его труд состоит, старался уходить, поскольку это казалось ему ужасно несерьезным, игрушечным, по сравнению с тем, как и чем зарабатывают на жизнь водители автомобилей "Газель" или столяры-краснодеревщики. Да и спрашивали соседи или какие другие знакомцы у Таволгина об этом не часто, безошибочно угадывая в нем существо безобидное, но чужое, равно не представляющее как опасности, так и интереса.

Со временем Таволгин, который сначала тяготился своим существованием за очень тонкой, прозрачной, но постоянно существующей стеной, отделявшей его даже от тех, кому не были безразличны какие-то его увлечения, взгляды, сомнения и убежденности, стал получать от такого неправильного, как думалось ему часто, хода самобытия, своеобразное удовольствие.

Сейчас же, когда жизнь дотянула его до возраста, в котором болячки городского человека начинают о себе напоминать, но не мешают радоваться жизни, когда капсула, в которой каждый из нас сидит, сжавшись в самом глубоком закоулке своей души от ежесекундного ужаса ожидания того момента, за которым последует стремительное, до свиста в ушах, падение к не бытию, Таволгин окончательно избрал для себя роль наблюдателя, регистрирующего окружающий мир и радующегося тому, что жизнь вышла на ровное плато, обеспечивающее ему необременительное, а временами даже забавное существование.

Поскольку работа Таволгина находилась в странном пространстве, называемом Интернетом, то рабочее место было дома, за ноутбуком, который Таволгин выбирал тщательно, сомневаясь, замирая сердцем, отходя и возвращаясь, доводя продавцов до холодного, плохо скрываемого, бешенства. Таволгин бешенство это чувствовал, отчего начинал сомневаться, уходить и возвращаться еще чаще и суетливей. В конце концов, он ткнул пальцем в ноутбук, присмотренный с самого начала и как можно быстрее покинул магазин, как только покупку упаковали в картонный чемоданчик с удобной ручкой из гибкой белой пластмассы.

Сейчас темно-синий, в черноту, прямоугольник выжидательно светил экраном на углу обеденного стола, но Таволгин лишь косился на него, не испытывая ни малейшего позыва подойти - не хотелось погружаться в обманчиво геометричный, лживо выверенный мир, притаившийся по ту сторону жидкокристаллического окна. Таволгина отчего-то немного пугало это слово - жидкокристаллический - оно произносилось как-то хлюпающее и делало общение с ноутбуком вязким и немного зыбким, поэтому печатал Таволгин, смутно ожидая, что сейчас по монитору пойдет легкая рябь, и он услышит, как плещутся о пластмассовые берега жидкие кристаллы, решившие, что им скучно существовать в раз и навсегда установленной данности расположения.

Заоконное существование двора представлялось Таволгину чем-то столь же зыбким и туманным, как и мир, ту сторону монитора. Никак не мог он определить разницу между тем и этим - все было отделено тонкой стеной, не пропускающей его туда, где он подозревал реальную жизнь, которой должны жить настоящие люди. А поскольку в себе такого ритма, такого чувства, ощущения, составляющего, как ему думалось, некий центр, стержень, реально человеческого существования, необнаруживалось, то мутно, но постоянно, фоном, мучался Таволгин от игрушечности своей жизни, подозревая, что застрял в умершем и похороненном другими детстве.

Но мучение это было сродни удовольствию ребенка от сдирания качественно засохшей корочки с разбитой во время бешеной велосипедной скачки коленки - осторожное, ломкое, ожидающее того, что вот сейчас коричневая бляшка неловко надломится и случится боль, и опять потечет ненужная кровь, и придется ее загонять на место с помощью слюны и удачно приключившегося около тропинки подорожника.

Таволгин попробовал затянуться и удивленно посмотрел на белый цилиндрик фильтра, сигарета незаметно догорела и умерла в руке. Раздавил фильтр в большой пепельнице тяжелого стекла, которой вполне хватало пространства на подоконнике, и снова откинулся, положив затылок на сцепленные за головой ладони. Чуть повернув голову, Таволгин скользил взглядом по поверхности летнего двора, постепенно звуки становились все более привычными, обретали повторяемость, некую предсказуемость, даже если случались впервые, Таволгин начал неосознанно ловить узор дня, протекающего за окном.

Такое случалось с ним не раз - он любил это свое состояние и ждал его, ждал безотчетно, не до конца веря в то, что это не вымысел, родившийся на грани беспокойной дневной дремы, тонкой и ломкой, словно лед на осенних лужах.

В такие моменты стеклистая прозрачность, которая и без того всегда окружала Таволгина начинала идти разводами, внутри что-то текло и радужно переливалось.

Таволгин нашарил пачку, не глядя потянул сигарету, прихватил губами фильтр, со вкусом откинул крышку старой Zippo, вслушиваясь в солидное кликанье, прикурил.

Звуки двора, наконец, попали в ритм, жаркое марево дня расплавило данность, воздух потек, размывая и, в то же время, непостижимо, неразумно, делая предметы, людей, звуки и запахи боле четкими, заставляющими сердце Таволгина сладко замирать, как в детстве, когда тропинка, начинавшаяся от самой калитки желтого дачного домика уводила каждый день в совершенно новый мир, и это было прекрасно само по себе, а если преодолеть сон и выйти к тропинке рано-рано утром, в неурочный час, когда и тропинка и весь летний, еще прохладный после ночи, лес тебя не ожидают, когда они расслаблены и естественны, то можно уловить след, не предназначенной для человеческих глаз, жизни.

Таволгин сидел и смотрел, как становятся все более медленными движения девочки лет пяти, капризной и толстощекой, с дурацкими богатыми бантами в кукольных волосах, как все более плавно колышутся складки ее белого платья, и кто только додумался на ребенка такой неудобный парадно-выходной кошмар напялить, подумал Тавогин неторопливо затягиваясь, немного неуверенно улыбаясь, чувствуя какой вкусной, какой полной, становится каждая затяжка. Звуки со двора вплывали в окно медленными потоками и обретали запахи - одни были холодными и пахли ломтиками арбуза, который опустили, перед тем, как хрустко взрезать, в холодную проточную воду, а другие пахли скучно, как старый ковер, висящий на стене уже лет тридцать, купленный не от того, что был нужен, а оттого, что все покупали и вешали, и он висел и пропитывался дремотой и отвращением к самому себе, поскольку был сделан без любви, а третьи заставляли морщить нос, но не сильно, а так - походя, они опадали и исчезали, не тревожа Таволгина, с замиранием сердца глядящего во двор, боясь спугнуть ощущение нездешней золотистой прозрачности, желающего не двигаться и боящегося, что если он изменит привычный ритм жестов и мимики, то кто-то, тот, кто подарил ему этот подоконник, и эту сигарету, и этот двор, этот кто-то поймет, что Таволгин видит то, что не должно, и решит, что с него достаточно, и все кончится и останется только затянуться, ставшей вдруг горькой и ненужной сигаретой и уйти работать.