— А у тебя тоже есть железная дорога? — спросил назойливый черноглазый у Носова.
Носов чуть не проболтался, что у него есть настоящая железная дорога под окном, и все время кажется, что паровоз влетит в дверь. Но взяв себя в руки, четко повторил все, что говорила Муханова. Только вместо «взбитые» сливки, он сказал «избитые», а упомянув про традиционный пудинг, поморщился, вспомнив, как отец в воскресенье, приняв «традиционный пудинг», гонялся за матерью с утюгом…
Оказалось, что еще у четверых опрошенных есть железные дороги, пятикомнатная квартира, воскресный пудинг, машина, брат, сестра и уик-энд.
Этот черноглазый, «зануда такая», еще спросил: «У вас на всех один отец?» — Отцы у нас разные! Но, несмотря на это, жизнь одинаковая! — гордо ответила Муханова.
— Нам, наверно, пора, — заторопилась Ниночка, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, чуя близкое окончание дружеского визита.
— А я останусь! — сказал Сигаев, радостно целясь в товарищей из пистолета.
— Как «останусь»?! — воскликнула Ниночка, представив лицо директрисы, когда та узнает, что Сигаев остался за границей.
— А что такого? — сказал Сигаев. — Поиграю и приду!
— Смотри, доиграешься! — сказала Муханова. — Мы бы все с удовольствием остались, товарищи, но надо подстригать лужайки у дома, пока не поздно!
Сереженька, дай пистолетик!
Муханова схватила кисть сигаевской руки и стала ее выкручивать. Сигаев рванул пистолет на себя и грянул выстрел.
Резиновая пулька с присоской ударила в люстру, срезала белоснежный плафон, и тот лихо напялился на голову посла, который уже падишахом опустился на пол.
«Нарочно люстру над Сигаевым повесили, специально!» — бормотала Ниночка, разорвав блузку и пытаясь силой перевязать посла, а тот отбивался со словами:
«Не стоит беспокоиться! Вот зараза!» Кое-как посла из плафона вынули, голову перебинтовали, пол подмели, потом долго жали друг другу руки и наконец выбрались из помещения вон. Ребята быстренько влезли в автобус и оттуда с ужасом смотрели на посла с перевязанной головой. Он помахивал рукой и, морщась, приглашал приезжать еще.
И вот автобус выехал с территории посольства на родину. Ехали молча, только всхлипывала пришедшая в себя Чистякова да чем-то вызывающе хрустел Сигаев. И вдруг, словно по взмаху руки невидимого дирижера, весь хор разом рванул песню «Ой, мороз, мороз…» Дети пели таким чистым, таким наполненным, слаженным звуком, которого Ниночка от них добиться никогда не могла! Особенной красотой и лихостью выделялся голос Потемкина. Как потом выяснилось в больнице, он на радостях проглотил-таки пуговицу.
Жили-были два соседа
Толстой признавался: «До пяти лет я узнал больше, чем за всю жизнь». К сожалению, писатель был прав. Более того, к пяти годам становишься тем, кем остаешься до конца дней.
Моему сыну четыре года шесть месяцев. В этом маленьком таракане я вижу отчетливо взрослого таракана, похожего на меня, выполненного в масштабе один к пяти. Как уместились в крошечных генах мои серые глаза, разлет ушей, прямой нос, будущие размеры которого не вызывают сомнений?! Даже мизинец левой ноги согнулся, как у меня! Жена подолгу разглядывает сына, хочет найти что-то свое, но ее гены рядом с моими всего лишь свидетели. Более того, в гене помимо внешности чудом уместился и мой характер, уместился целиком со всеми крупными недостатками. Дети играют, возятся, — он стоит и внимательно смотрит. Заберут игрушку, — молчит. Побежали наперегонки, — он пошел. Ест все подряд, не пережевывая. Просыпается с трудом, одевается медленно и кое-как. Любит листать книжки с картинками, читать не хочет, хотя знает все буквы, кроме «ы». Слух у него абсолютный. Как и у меня. Абсолютный ноль. Когда я запеваю, он подтягивает, — жена плачет. А нам нравится петь так. Мы чувствуем, как врем мелодию, но внутри нас она звучит правильно, и мы слушаем то, что внутри нас.
Жена заявляет: «Это твой сын, моего там нет ничего. Если не хочешь, чтобы вырос еще один бездарь, — займись им. Из тебя ничего путного не выйдет. То, что не смог сделать с собой, — сделай с ним. Из него можно лепить все что угодно. Но после пяти лет будет поздно!» Я смотрю на него и думаю: «Что же из тебя вылепить, пластилин сероглазый?
Мыслителя роденовского? Будешь ли ты тогда счастлив?» Если честно, мне лень лепить. Я вообще лентяй. Работать не люблю. Ухаживать за женщинами не люблю. Я все могу, но лень. Я люблю взять свежую газету, налить стакан крепкого чая, положить три ложки сахара, сделать бутерброд с сыром, причем масло — толсто.
Сигареты и спички — рядом, чтобы, кончив жевать, сразу закурить. При этом читать газету. Спорт и юмор. Спорт — единственное, что меня волнует, а юмор кажется глупым, и по сравнению с ним я кажусь себе умным. От жевания с чтением получаю удовольствие, хотя оно однообразно, только сыр бывает то свежий, то несвежий. Вот и сын вырастает и будет получать удовольствие от сигареты с газетой и сыром. Но, с другой стороны, он мой сын! И, черт знает почему, хочется, чтоб он был лучше других детей! Это бьет по моему самолюбию! Когда бьют меня, — самолюбия нет, бьют его, — появляется самолюбие!
Когда в магазине радостно говорят: «А ваша очередь прошла!» — я молча иду занимать снова. Я знаю, надо, багровея, заорать на их родном языке: «Не твое дело! Второй раз занимать дураков нет!» — и, толкнув плечом, влезть, взять без очереди. И они промолчат. Я знаю: они промолчат! У очереди свои законы. Чем ты воспитанней, тем дольше стоишь, тем меньше получишь, и наоборот, чем ты наглей, тем больше шансов. Когда-то в юности окрики посторонних людей бесили меня. Но я старался подняться над унижением, уговаривал себя: они не стоят того, чтобы связываться. Все равно не докажешь, что я лучше, а они хуже! Унизить меня становилось с годами все сложней и сложней. А чтобы успокоить себя, требовалось все меньше времени. Потом я вообще перестал реагировать на оскорбления.
Научился делатъ вид, будто оскорбляют-то не меня! И кажется, сегодня унизить меня невозможно. Я стал выше любых унижений. Или ниже. Важно, что мы оказались в разных плоскостях и не соприкасались. Но чем меньше задевало плохое, тем реже трогало и хорошее. Внутри, очевидно, отмирали какие-то клетки, разрушались органы чувств.
Но когда отбирают игрушку у сына, и он, растерянно улыбаясь, смотрит, как ватага мальчишек с криками раздирает его машинку на части, я с ужасом понимаю, какая в его маленьком мозгу происходит лошадиная работа! Он говорит себе: «Они поиграют и отдадут. А если не отдадут, — машина старая, я с ней наигрался…» Но мозг еще недостаточно гибок. Сын не верит в то, что думает, — и на глазах выступают слезы обиды. И тут я взрываюсь! Мне вдруг становится больно, и кажется, меня ни разу так не унижали. Я бросаюсь на мальчишек, вырываю машину, раздаю подзатыльники. Потом хватаю за руку сына, зная, что делаю больно, но нет сил разжать пальцы. Он орет, а я сквозь зубы шепчу: «Болван! Почему молчишь, когда забирают игрушку?! Почему не треснул по шее?!» Я понимаю: эти слова мог бы не раз сказать самому себе, но окаменел, а сын стал наглядным пособием. Я чувствую в нем себя, а в себе — его.
И я решил обучить его боксу, объяснив, что бить первым нехорошо, но вторым обязательно. В юности я занимался боксом, меня били, и я помню, как это делается. Я становлюсь на колени, чтобы он был не намного ниже меня, показываю боксерскую стойку и учу бить себя. Как и я, он не любит бить людей, предлагает пойти почитать. Я злюсь, узнавая в нем себя, и кричу: «Бей!» Он хнычет и бьет, сначала робко, неумело, потом все сильней и точней!
«Бей!» — кричу я, чувствуя ненависть к себе за то, что я вырос бездарным.
«Бей! Сила удара в его скорости!» — повторяю я чьи-то слова. И он проводит прямой правый в голову, да так, что из моих глаз сыплются искры.
«Бей! Бей за то, что не нашел в себе силы стать тем, кем мог бы! Бей этого никчемного человека!» Крюк снизу — и я на полу. Нокаут! Сын возбужденно топает ногами: «Папа вставай! Давай еще!» Я приподнимаюсь — он бьет. Сильно и точно.