Изменить стиль страницы

Поэтому он особенно любит обращаться теперь к прошлому. «Давай, — пишет Гёте Цельтеру, держаться как можно крепче образа мыслей, в котором мы родились. Вероятно, мы с тобой да еще очень немногие — последние представители эпохи, которая возвратится не скоро». Все равнодушнее становится он к злобе дня.

В одно прекрасное утро Веймар узнает об июльской революции в Париже. Все охвачены страшным волнением. Соре бросается к Гёте. Гёте спешит ему навстречу буквально вне себя.

— Что вы скажете об этом великом событии? Вулкан проснулся, все объято пламенем, время переговоров при закрытых дверях прошло!

— Ужасно! — восклицает Соре. — Впрочем, чего было и ждать при таком министерстве!

— Министерстве? — переспрашивает Гёте. Я говорю про великий спор о пра-растении, который наконец-то близится к концу! Разве вы не слышали, что девятнадцатого числа Кювье и Жоффруа Сент-Илер открыто выступили друг против друга в Парижской академии?

Грандиозный труд, которому Гёте посвятил последние восемь лет своей жизни, — это труд писателя. Только писателем ощущает он теперь себя.

Но огромную часть этого труда составляют письма. Они касаются решительно всех интересов и областей знаний.

В старости Гёте читал в оригинале Скотта, Мандзони, Виктора Гюго. Он занимался акустикой и просматривал в среднем по тому ин-октаво в день.

При этом он успевал еще писать о сербской поэзии, узнавать, в каком именно месте своих сочинений критикует Витрувий настенные украшения, оспаривал подлинность головы Антиноя, различал художественную манеру фресок в Помпее, от фресок в катакомбах. Он отвечал на вопросы, из камня какой породы построена древнеримская крепость в Богемии, и радовался, что «оживил свои познания о Ямайке», так как его посетил какой-то житель этого острова. Кроме того, он писал о водяном орехе, семени манго, о батавских растениях и мексиканских рудниках, о гельголандском граните, о слизи, которую выделяют блуждающие огни, и о внутренностях кенгуру. Но, разумеется, не эти темы являются основными в творчестве Гёте.

Стихи, «Годы странствий Вильгельма Мейстера» и вторая часть «Фауста» — вот три монумента, воздвигнутые уже восьмидесятилетним поэтом.

Новые сотни «Кротких ксений» составляют огромную долю поздней поэзии Гёте. В них в форме изречений выражена зрелая мудрость поэта. Редко встречаются тут лирические строчки. Разве чудом зажгутся вдруг такие стихи, как «На восход полной луны». И тогда, кажется, что восьмидесятилетний старик вернулся к истокам своей поэзии.

Впрочем, многие куски из второй части «Фауста» следует тоже причислить к лирической поэзии: например, хоры садовниц, нимф, нереид или песнь Эвфориона, первые слова Линцея и заключительные гимны.

Но в последних частях «Странствий Вильгельма Мейстера» явно просвечивают причуды старости. Правда, в них звучит и пророческое предвидение в области социальной и педагогической. Золотой дождь мудрости орошает действие романа, то слишком растянутое, то слишком запутанное и уже не вызывающее интереса читателя. В ткань повествования вставлены самостоятельные новеллы; лица, действующие в них, переходят в основную ткань романа и в общей сутолоке смешиваются с основными его персонажами. Действие то начинается, то куда-то исчезает, сцены возникают, но не завершаются. Гёте, вероятно, и сам не знал, как справедливы его слова, когда добродушно заметил, что взирает на эти пестрые главы, как на распущенных, но любимых детей, с которыми возишься, тщетно стараясь их воспитать. Но издатель с нетерпением ждал последних частей романа, чтобы уже в самую последнюю минуту включить их в собрание. Ему мы и обязаны ценнейшими кусками «Странствий». Ибо, когда уже нельзя было медлить ни секунды, оказалось, что текст, переписанный размашистым почерком писца, составляет только два тома, а вовсе не три, как предполагалось раньше, и тогда Гёте поручил Эккерману дополнить роман из неиспользованных запасов своей прозы. Так появились интереснейшие главы «Странствий»: «Размышления странника» и «Архив Маккарии». И, значит, вовсе не спад творческой мощи повинен в деформации романа.

Просто Гёте относился к своим «Годам странствий», как к огромной кладовой, где он хранил все мысли, которые раньше вбирали в себя письма и статьи. Вот почему, нарушая действие романа, автор сводит частные счеты с чьими-то мнениями, или вдруг неожиданно действующие лица начинают поступать так, словно они сами читали предшествующие «Годы учения», или вдруг мы натыкаемся на такое начало главы: «Среди рукописей, которые нам еще предстоит отредактировать, мы случайно нашли шванк и без всякой обработки включаем его сюда. Ибо обстоятельства наши становятся все серьезнее, и впредь у нас уже не будет возможности уделять время всяким случайностям». И вдруг все обрывается — на такой великолепной короткой главе, что мы невольно спрашиваем себя: да уж не стихи ли перед нами? Но тут в многообещающих скобках мы читаем суровое обещание: «Продолжение следует!» Перед такой скобкой в конце первой части своего «Фауста» остановился в испуге и Гёте. Правда, сюжет «Мейстера» жил в его воображении почти столько же времени, сколько и «Фауст». Но Гёте чувствует: роман — скорее игра. Трагедия — символ всей его жизни. И поэтому последние силы Гёте вкладывает в эту поэму-трагедию, зародившуюся почти шестьдесят лет тому назад.

Он знает непреложно — только она станет основным его творением. Он жаждет завершить фрагмент, которым так и остался «Фауст. Часть 1», но он испытывает страх перед рукописью. Тридцать лет тому назад, под влиянием Шиллера, он попытался продолжить ее, но, едва сделав первые шаги, сразу же остановился. А теперь он даже и не пытается взяться за нее снова. Кажется, гений его ждет какого-то толчка извне, который должен привести в движение старую, уже окаменевшую массу. И тут приходит весть: умер Байрон…

Рой самых противоречивых чувств поднимается в душе Гёте. Никогда ни о ком (разве только о Шиллере) не говорил он так много, как о Наполеоне и Байроне.

Редко говорит он об их произведениях, делах.

Гораздо важнее они для него как явления. Гораздо больше интересует его их судьба. Еще прежде, чем Байрон умер, Гёте понял, что в этой поездке в Грецию, которая сперва казалась ему только актом героизма, участвовало отчаяние. Вот почему, узнав о смерти Байрона, Гёте не приходит в ужас. Он считает, что смерть явилась вовремя — и для Байрона, и для его поэзии.

Но жив ли Байрон, умер ли — образ его не дает Гёте покоя. Слишком глубоко проник он в душу английского поэта, слишком ясно увидел возможность совсем иной жизни, которую мог бы прожить сам, но которой не дала осуществиться им же выбранная судьба.

Проходит несколько месяцев. Образ Байрона предстает перед Гёте в новом сиянии. В нем уже нет изъянов. Гёте кажется, что, останься Байрон жить, в нем явился бы «новый Ликург или Солон». Он посвящает ему страстные и восторженные строки. Проходит еще немного времени, и Гёте вновь осуждает необузданность поэта, которая довела его до гибели. Но старик жадно читает по-английски все, что может достать о борьбе греков и о смерти Байрона.

Минул год. Стоит поздний февральский вечер.

Гёте непрерывно говорит о Байроне. Проходит еще несколько дней, и Гёте — ему теперь семьдесят пять лет — развязывает папку с рукописью — «Фауста». В последний раз он завязал ее, когда ему минул пятьдесят один год.

Байрон, погибший в Греции, оживил образ гречанки Елены — образ, который Гёте задумал еще лет тридцать тому назад. Тогда он посвятил ей набросок в несколько сот строк. Теперь Елена воскресла в его памяти, и, словно по мановению жезла, вместе с ней явился и Фауст. Когда-то, признавался Гёте, он придумал для своей Елены совсем другой конец. Но «время принесло мне лорда Байрона и Миссолунги. И тогда я без сожаления забросил все мои замыслы, а кроме того, лорд Байрон не античен и не романтичен, он весь подобен сегодняшнему дню. Именно такой человек и был мне нужен. Он подходил мне весь, целиком, со своей вечной неудовлетворенностью и воинственными склонностями борца».