История Геракла всем известна: его мать — смертная женщина, но отец — бог, символ державного миропорядка. Несмотря на то, что герой–человек бесконечно дорог отцу, враждебные стихийные силы неустанно преследуют его — силы внечеловеческие и силы общественные. Даже собственные неурегулированные силы являются его врагами.
Труды и опасности начинаются с самого детства, когда малютка еще в колыбели душит подосланных ему змей — как утреннее солнце разгоняет ползучие туманы.
Если бы в мире царил безраздельно Зевс–Порядок, то неоспоримы были бы право первородства и царственная свобода щедро одаренного силами героя. Но нелепый случай, женское начало — злая двоица, как называл ее Пифагор, вмешалась и все безобразно перепутала; вместо Геракла первым родился слабый духом и слабый телом Эврисфей, и великий Геракл осужден служить ему на долгие–долгие годы. Так миф, не порывая с солнцем, — ибо солнце есть великий труженик, неутомимо свершающий работу среди страданий и временных затмений, — в то же время объясняет безумием случая, нелепой, враждебной естественному порядку комбинацией служение великих трудовых сил жалким единицам, увенчанным лишь вследствие случайностей рождения.
Не менее значительно и другое рабство героя, рабство любви. Царица Омфала одевает Геракла в женские одежды и заставляет его прясть свою пряжу. Как известно, в мифах арийских народов под прядущими царицами скрываются первоначальные «облачные девы», бесшумно и быстро прядущие тучи. Зимнее солнце, лишенное ослепительной одежды лучей, само словно ткет свои облачные покровы: эта поэтическая метафора скрывается под мифом о Геракле и Омфале. Но, с обычным мифотворящему народному гению мастерством, солярная метафора имеет и глубокий социально–психологический смысл, знаменуя собою, как миф о Цирцее, власть женских любовных очарований.
Сильные страсти героя также являются часто могучими его врагами. Порою он не может сдержать огненные порывы своего исполинского организма никакими усилиями разума, он обезумевает, выходит из своей нормальной колеи, становится страшным себе и другим. Пылая бешеным и безумным гневом, он убивает собственных детей на горькое горе самому себе. Так и солнце убивает палящим жаром им же порожденных детей, его лучами оживленную растительность.
Жизнь Геракла — ряд великих подвигов и трудов: он убивает немейского льва и лернейскую гидру, он унижается до того, что чистит авгиевы конюшни от многолетней накопленной грязи. И, как солнце, он сходит в царство тьмы и возвращается оттуда победителем смерти.
Невозможно исчислить все трогательные и глубоко значительные мифы, связанные с именем Геракла — освободителя
Прометея, героя, погибшего от любви бесконечно преданной жены Деяниры мучительной смертью, сжегшего себя добровольно на исполинском костре, как солнце сжигает себя в кровавом пламени заката для воскресения и преображения, для нового существования, для ликующего брака с вечной юностью— Гебой.
К этому–то грандиозному образу приступил один из величайших художников мира, друг Александра Македонского — Поликлет.
Его бронзы, составлявшей предмет удивления современников, мы уже не имеем. Но в Неаполитанском музее благоговейно хранится изумительная копия, сделанная в мраморе Гликоном–афинянином и носящая название «Геркулеса Фарнезского».
Упрекают Гликона в неверном расчете. Он сделал копию точную, и пугающе–колоссальные, гиперболически вздутые мускулы, преувеличенность которых скрадывалась темною бронзой, в белом, отчетливом мраморе выступили, по мнению знатоков, с почти безобразной рельефностью. Быть может. Во всяком случае, это какая–то парадоксальная скульптура. Первое чувство, которое охватывает вас у подножия Геркулеса Фарнезского, — оторопь, пожалуй, довольно неприятная. Пластичная красота спокойствия позы проникает в ваше сознание позднее; чрезмерная мускулатура слишком ошеломляет.
Но, в конце концов, дело не в мускулатуре, как ни изумителен фантастический реализм ее анатомии, — да и не в том спокойствии, каким столь выгодно отличается от тревожной псевдопластики наших современников не только эта статуя, но и всякий шедевр античного искусства. Дело в удивительной идейной концепции ее творца. Наивысшая ценность Геркулеса Фарнезского — это его ценность как философской поэмы в мраморе.
Вы видите перед собою этого исполина, с каким–то ужасом симпатически ощущаете в себе отражение его непомерной силы, чувствуете, что земля должна прогибаться под шагом этих легких в своей мощности ног, вам смутно мерещится сокрушительная сила удара этого кулака, этого бицепса, этого титанического плеча. Идет к этой подавляющей фигуре и массивная палица и шкура убитого чудовища—-льва. И, если вы зайдете с другой стороны, робко взглянете на живую, преисполненную упругой силы спину колосса, вы увидите, что в заложенной назад руке своей он держит золотые яблоки из сада Гесперид, яблоки счастья и бессмертия.
И что же? Доволен ли герой–победитель? Доволен ли величайший из свершителей? Доволен ли символический представитель людей могучего дела, людей неутомимой работы?
Читатель помнит, вероятно, обращение Льва Толстого к практическому миру наших дней. Смысл его был таков: люди вечно заняты своим делом, и оно кажется им бесконечно серьезным, — но не потому ли придают они ему столь важное и столь несомненное на вид значение, что дело в бурливом течении своем не дает им опомниться, не дает им взглянуть на себя со стороны, издали? Столь же ли несомненной показалась бы им его серьезность, если бы они могли одуматься, на мгновение уйти в сторону от треска и шума практической жизни и глянуть прямо в глаза своему сердцу, жизни и природе? Толстой думает, что нет.
Так же, думал, по–видимому, Поликлет. Из символа вековечного подвижничества и победоносного труда он сделал символ великого момента неделания, образ разочарованного раздумья.
Он убил немейского льва, этот Геракл, он добыл яблоки из сада Гесперид, и стоглавого Цербера вывел он из Аида на свет солнца. Но что из этого? Поник головой победоносный труженик, грустно пропускает он перед умственным взором картину славных дел своих и не находит в них утешения. К чему? К чему это бесконечное и тягостное служение? Надобна ли вечность убийце детей своих? Не сомнительно ли счастье, когда столько горечи накопилось на душе? Герой–труженик чувствует, как холодное и ядовитое сомнение гложет его сердце.
Не стоял ли в таком раздумье эллинский мир перед зрелищем неотвратимого крушения всех воздвигнутых им культурных зданий? Не эта ли скорбь потрясла грека, который был великим тружеником культуры, когда он слышал горькие укоризны Демосфена?
И не предчувствовал ли Поликлет, придворный скульптор Александра Македонского, хрупкость необъятной монархии, которую строил его гениальный повелитель, цементируя кровью свою осужденную судьбою на скорый развал твердыню? И не хотел ли сказать Поликлет и Александру и всем «людям дела» своего века, как удивляется он широте их груди, плеч, выносливости ног и непобедимости рук и как удивляется он вместе с тем их несоразмерно маленькой голове?
Не хотел ли крикнуть Поликлет, как крикнул Толстой: о, человечество, богато одаренное силами, стремлениями и трудолюбием, склонись своею маленькою головой на могучую грудь и подумай, не тщетны ли твои усилия, не стараешься ли ты ради небытия, не идешь ли неправильной дорогой?
Трагическим скептицизмом веет от Геркулеса, последним скептицизмом, сомнением в плодотворности всякого усилия.
И, быть может, задумчивость маленькой головы на могучем трудовом теле способна привести к подобным результатам. Есть у Глеба Успенского рассказ «Задумался», в котором, со смехом сквозь слезы, повествует нежнейший и честнейший наш писатель, как гибелен для крестьянина момент праздности, момент неделания, момент раздумья.
Но если бы у Геракла голова была пропорциональна телу, если бы умственная сила его равнялась силе физической, так же ли опасно было бы раздумье для его жизни и дальнейших судеб его творческой работы?