Клавдия Владимировна Лукашевич
Босоногая команда
ПАСХАЛЬНАЯ НОЧЬ
Лет тридцать тому назад, на окраинах Петербурга люди жили гораздо проще, скромнее и даже веселее, чем теперь.
На Васильевском острове, в 15-ой линии, за Малым проспектом были выстроены только небольшие деревянные дома, большею частью одноэтажные, с наружными ставнями у окон. Жили там люди небогатые: мелкие чиновники, неважные купцы, ремесленники, торговцы да фабричные, так как кругом было немало фабрик.
По воскресным и праздничным дням обитатели маленьких домов высыпали на улицу: по мосткам гуляли девицы, обняв друг друга за талии; в иных местах молодежь играла в горелки, в пятнашки; босоногие ребятишки сражались в лапту, в городки, в бабки, а пожилые люди сидели у ворот на скамейках и вели долгие беседы. Всюду было просто и оживленно.
Улицы в то время на Васильевском острове были не такие, как теперь: на них не было каменной мостовой, не было асфальтовых тротуаров, трава пробивалась всюду, где только ей не мешали, а посреди улиц тянулись высокие деревянные мостки.
В том году, о котором я теперь вспоминаю, Пасха была очень поздняя. Стоял конец апреля, и в природе давно уже повеяло ранней весной: все оживало, все пробуждалось от зимнего сна, чаще сияло и дольше оставалось на небе солнце; из-под таявшего снега бежали быстрые ручейки; около заборов там и сям между желтой прошлогодней травой пробивалась молодая, свежая травка; деревья покрывались почками, которые быстро развертывались в маленькие, липкие, ярко-зеленые листочки; прилетевшие птицы звонко чирикали, приветствуя приход весны.
Наступила пасхальная ночь. Только раз в году и бывает такая ночь: чудесная, торжественная! Никто не спит в эту святую ночь: всюду движение, сборы, и сердце самого обиженного горемычного человека невольно наполняется тихой надеждой и радостью.
По улицам зажигались плошки; народ по всем направлениям шел и шел беспрерывно; окна домов были освещены; православные собирались к Светлой Христовой заутрене…
В одном из подвальных этажей небольшого дома, по 15 линии Васильевского острова, сырая, темная, низкая квартира отдавалась по углам. И там, где очевидно не красно жилось людям, в наступившую пасхальную ночь все выглядело чище, спокойнее и радостнее. Во всех углах копошились жильцы, одеваясь в свое лучшее платье.
В первой комнате, за старой рваной ширмой только один из всех жильцов подвала никуда не собирался и лежал чуть ли не на голых досках, подложив себе под голову вместо подушки какое-то старое тряпье. Это был еще не старый мужчина, исхудалый, бледный, со впалыми глазами, очевидно, больной. Он печально смотрел на мальчика, присевшего боком около него и опустившего голову.
— Надо бы, Гришута, сходить к заутрене, — тихо сказал больной.
Мальчик встрепенулся и встал. На вид ему было лет десять. Волосы у него торчали, будто у ежа, глаза были круглые-прекруглые, а довольно большой вздернутый нос придавал лицу и отвагу и задор. Но при всем том смотрел он прямо, и лицо его выражало доброту и ласку. Да и стоял-то мальчуган особенно, заложив руки за спину, выставив одну ногу вперед и немного откинув набок голову.
— Не во что одеться тебе, Гриша!.. Да и сапог нет!..
— Не беда, батюшка… Можно и без сапог, нынче не холодно. Одену матушки-покойницы кофту черную.
— Ведь и шапки-то нет у тебя, сынок.
— Я, пожалуй, и платком повяжусь.
Отец тяжело вздохнул.
— Нет, это не ладно… Точно девчонка… Одень опять мою старую, все же лучше… Велика только, — вся твоя голова в ней пропадет…
— Ништо… Так ладно будет.
— Эх, горе мое! Сгубила нас с тобой, сынок, эта болезнь моя. Поди, помолись… Детская-то молитва скорее до Бога дойдет.
— Пойду… Только как же ты-то останешься?
— Мне легче теперь…
Гриша достал из-под кровати корзинку, стал в ней шарить и одеваться.
— Какая сегодня служба-то великая идет, — говорил сам с собой больной. — В храмах Божиих какие стихи поют, какие псалмы читают! А потом все люди, забыв зло и вражду, обнимут друг друга, скажут: «Христос воскресе!»
— Батюшка, а батюшка!
Гриша посмотрел на отца и подумал: «Уж не заговаривается ли он?»
— У меня и трех копеек нет тебе на свечу, — глухо сказал отец.
— Ништо… У меня есть огарышек. От 12 Евангелиев остался… «Советник» дал. Увидел, что я стою без свечи, хлопнул легонько по плечу и свечку сунул… Я ее берег… Вот она…
Он встал с пола и вырос перед отцом в порыжелой женской кофте, с головой, ушедшей в старую барашковую шапку, которую он все сдвигал назад. Как он был смешон! Но отец даже не улыбнулся. А уморительный человечек в этой шапке и кофте вдруг схватил больного за шею, припал к нему на грудь головой и замер… Детская ласка везде одинаково мила — и в богатых домах, и в темном сыром углу. Больной ласкал и прижимал к себе дорогую ему голову в большой шапке и глотал подступившие к горлу слезы.
— Нам и разговеться нечем… Нет и яичка красненького для тебя, Гриша.
— Не тужи, батюшка… Ништо… Я скорехонько и дома.
Мальчик скрылся за дверью.
В другом углу того же подвала жила прачка-поденщица. За темной ситцевой занавеской, она снаряжала своих детей к заутрене. Дети оделись в старенькие, заплатанные платья. На простом белом столе стояли очень маленькая пасха, небольшой покупной кулич. И здесь жили бедно… Вдова-мать работала без отдыха, но ведь труд поденщицы оплачивается плохо. Ей едва хватало, чтобы платить за сына в школу, чтобы есть каждый день, и то не досыта, да жить здесь в углу, в подвале.
— Мама, а разговеемся-то мы когда? — спросил подросток-мальчик в чистой ситцевой рубашке, бледный и высокий, с задумчивыми серыми глазами.
— Уж и ты, Степушка, словно маленький, — не дождешься. Придем из церкви и разговеемся.
— Тогда и яичко красненькое дашь? — спросила девочка лет семи, как две капли воды, похожая на брата.
— Одним мы разговеемся, а те завтра остальные дам.
— Вкусно! Так слюнки и текут! — проговорила улыбаясь девочка и тронула пасху пальцем.
— Не трогай! Что ты?! Ведь грешно, — остановила ее мать и поспешно завязала пасху в чистый платок.
Не мудрено, что здесь так нетерпеливо ждали разговенья: весь длинный пост они строго постились, ели впроголодь.
Семья лавочника, лавка которого красовалась на углу Малого проспекта и 15 линии, тоже собиралась в церковь. Пятеро краснощеких детей и сама хозяйка разрядились пестро и пышно. В чистую скатерть завернули огромный разукрашенный кулич, большую пасху с розовым бумажным цветком.
Хозяйка зачем-то пошла в сени. Поторопилась и в дверях столкнулась с входившим мальчиком.
— А, чтоб тебе!!! Не смотришь… Вечно налетишь…! Кажись, все платье оборвал. Так бы тебя, кажется…
И она изо всей силы двинула мальчика, тот отлетел в сторону.
— В церковь идешь, к заутрене, а все лаешься, — произнес где-то в темных сенях мрачный детский голос.
— Хозяин! Иван Никитич! Поди-кось сюда. Послушай, как Андрюшка мне опять грубит… Зазнался! Покою от него нет! — кричала в сенях толстая хозяйка.
— Ужо я его… Сейчас иду… Позабыл мою науку, малец? Ужо я доберусь! — послышался в комнате звучный бас хозяина.
Андрюшка не так был прост, чтобы дожидаться расправы: он шмыгнул из сеней и живо очутился за воротами. Это был некрасивый, рыжий, косоглазый мальчик, круглый сирота и жил из милости у разбогатевшего лавочника, дальнего родственника. Не видел он ничего хорошего в скупой, думавшей только о наживе семье.
В наступающий Светлый праздник Андрюшка знал, что ни от кого не услышит ласкового слова: нет у него; родной души, никому нет до него дела, он совершенно одинок.