Изменить стиль страницы

На ней была котиковая шубка.

Удивительный зверь, этот котик. Он мог вынести столько, сколько не всякая лошадь сможет.

Артистка Вера Ильнарская тонула в котиковой шубке во время кораблекрушения у турецких берегов на «Грэгоре». Конечно, весь багаж испортился — кроме котиковой шубки. Меховщик, которому она впоследствии дана была для переделки, решил, что, очевидно, котик как животное морское, попав в родную стихию, только поправился и окреп.

Милый ласковый зверь, комфорт и защита тяжелых дней, знамя беженского женского пути. О тебе можно написать теплую поэму. И я помню тебя и кланяюсь тебе в своей памяти.

* * *

Итак, трясемся мы в товарном вагоне. Я завернулась в шубку, слушаю мечты Оленушки и Аверченки.

—   Прежде всего теплую ванну, — говорит Оленушка. — Только очень скоро, и потом сразу жареного гуся.

—   Нет, сначала закуску, — возражает Аверченко.

—   Закуска — ерунда. И потом — она холодная.

Нужно сразу сытное и горячее.

—   Холодная? Нет, мы закажем горячую. Ели вы в «Вене» черный хлеб, поджаренный с мозгами?

Нет? Вот видите, а беретесь рассуждать. Чудная вещь, и горячая.

—   Телячьи мозги? — деловито любопытствует Оленушка.

—   Не телячьи, а из костей. Ничего-то вы не понимаете. А вот еще, у Контана на стойке, где закуски, с правой стороны — между грибками и омаром—всегда стоит горячий форшмак — чудесный.

А потом, у Альберта, с левой стороны, около мортоделлы, — итальянский салат… А у Медведя, как раз посредине, в кастрюлечке, такие штучки, вроде ушков с грибами, тоже горячие…

—   Хорошо, — торопится Оленушка. — Не будем терять время. Значит, все это из всех ресторанов будет уже на столе, но все-таки одновременно и жареный гусь с капустой… нет, с кашей, с кашей сытнее.

—   А не с яблоками?

—   Я же говорю, что с кашей сытнее. Беретесь рассуждать, а сами ничего не понимаете. Так мы никогда ни до чего не договоримся.

—   А где же все это будет? — спрашиваю я.

—   Где? Так, вообще… — рассеянно отвечает Оленушка и снова пускается в деловой разговор. — Еще можно из Кисловодска достать шашлык, из Ореховой Балки.

—   Вот это дельно, — соглашается Аверченко. — А в Харькове я ел очень вкусные томаты с чесноком.

Можно их подать к этому шашлыку.

—   А у нас в имении пекли пирог с налимом.

Пусть и этот пирог подадут.

—   Отлично, Оленушка.

Зашевелилась в углу темная глыба. Гуськин подал голос.

—  Извиняюсь, госпожа Тэффи… — вкрадчиво спросил он. — Я любопытен знать… вы любите клюцки?

—  Что? Клецки? Какие клецки?

—  Моя мамаша делает клюцки из рыбы. Так она вас угостит, когда вы будете у нас жить.

—  Когда же я буду у вас жить? — с тоской ужасных предчувствий спрашиваю я.

—  Когда? В Одессе, — спокойно отвечает Гуськин.

—  Так ведь я буду в «Лондонской» гостинице!

—  Ну, конечно. Кто спорит? Никто даже не спорит. Вы себе живете в «Лондонской», но пока что, пока багаж, пока извозчик, пока все эти паскудники разберутся, вы себе спокойно сидите у Гуськина, и мамаша угощает вас клюцками.

О-о-о! Мое больное воображение сразу нарисовало мне комнатку, разделенную пополам ситцевой занавеской. Комод. На комоде гуськинские штиблеты и отслуживший воротничок. А за перегородкой — мамаша стряпает «клюцки».

— Тут что-то дело неладно, — шепчет мне Аверченко. — Надо будет вам в Киеве хорошенько разобраться во всех этих комбинациях.

Ободренный моим молчанием Гуськин развивает планы:

— Мы еще можем в Гомеле устроить вечерок. Ей-богу, можем по дороге сделать. Гомель, Шавли. Ручаюсь, везде будет валовой сбор.

Ну и Гуськин! Вот это антрепренер! За таким не пропадешь.

—  А скажите, Гуськин, — спрашивает Аверченко, — вам, наверное, очень много приходилось возить гастролеров?

—  Э, таки порядочно. Хор возил, труппу возил. Вы спросите Гуськина, чего Гуськин не возил.

—  Так вы, вероятно, миллионы заработали на этих валовых сборах-то?

—  Миллионы? Хе! Дайте мне разницу. Дайте мне разницу от двадцати тысяч, так я уже буду доволен.

—  Ничего не понимаю, — шепчу я Аверченке. — Какую ему нужно разницу?

—  Это значит, что он так мало заработал, что если вычесть эту сумму из двадцати тысяч, то он с удовольствием возьмет разницу.

Господи, какой сложный человек мой Гуськин.

—   Гуськин, почему вы так мало зарабатывали?

—   Потому, что я Гуськин, а не Русланский. Я смотрю, чтобы гастролеру было хорошо, чтобы ему был первый номер в первой гостинице и чтобы прислуга его не колотила. А Русланский, так он думает, что импресарио должен сидеть в первом номере. Так я ему говорю: «Слушайте, Гольдшмукер, я такой же лорд, как и вы, так почему я могу ночевать в коридорчике, а вы должны в первом номере, а ваш гастролер на улице под зонтиком?» Русланский? Что такое Русланский? Я таки ему прямо сказал: когда Гуськин кончает гастроль, так гастролер говорит: «Жалко, что я не родился на денечек раньше, я бы дольше с Гуськиным ездил». А когда Русланский кончает, так гастролер ему говорит: «Чтобы тебе, Гольдшмукер, ни дня, ни покрышки». Да, ни дня, ни покрышки. И еще называет его паршивцем, но я этого перед вами не повторяю. Что-о?

Но тут беседа наша прервалась, потому что поезд остановился, дверь вагона с визгом двинулась вбок и властный голос громко крикнул:

—  Heraus![3]

А другой голос, менее властный, проблеял:

—   Уси злизайти!

—   Новое дело! — говорит Гуськин и исчезает в мутной мгле.

Прыгаем в жидкую скользкую грязь. Прыгаем в неизвестное.

Расталкивая нас, лезут в вагон солдаты, проворно выбрасывают наш багаж и задвигают дверь.

Ночь, дождь, мутные огоньки ручных фонариков, солдаты.

Итак, мы снова под дождем на платформе.

Стоим, сбились тесной кучкой, как баранта в снежную бурю — стоит морды вместе, хвосты наружу. Ждем покорно. Верим — наш пастух Гуськин дело уладит.

Не могу сказать, чтобы настроение у нас было очень унылое. Конечно, ужин и ночлег в теплой комнате были бы приятнее, чем мелкий дождичек на открытой платформе, но вкусы у нас выработались скромные. Уверенность, что буквально никто не собирается нас расстреливать, наполняла душу радостным удивлением и довольством. Дождик уютный, даже не очень мокрый… Право же, на свете совсем недурно живется.

Рядом с нами на вокзальной тележке сложен наш багаж. Сторожит его немецкий солдат.

Станция освещена скудно. Вдали светит стеклянная дверь — входят и выходят темные фигуры. Там, за этой дверью, наверное, и решаются судьбы мира.

Высокая черная тень шагает к нам. Это Гуськин.

—  Опять начались муки Тантала — вертишься под дождем и не знаешь, кому совать взятку, — растерянно говорит он.

—  Чего они от нас хотят, Гуськин?

—  Хотят в карантин сажать. Плохо им, что у них в карантине пусто! Что-о? Я им говорю, что мы уже сидели. А они говорят — покажите бумаги, когда вы из Москвы выехали. А по бумагам неделю тому назад. А где же две недели карантина? Так я ответил — что? Я ответил, что я пойду деньги разменяю. А что вы хотите, чтобы я ответил на подобный вопрос?

—  Как же быть?

—  Как-нибудь будем. Пуганая ворона на кусты дует. Надо найти, кому дать. Для чего же они карантин выдумали? Нужно только разыскать какого-нибудь еврея, так он нам дорогу покажет.

Гуськин ушел.

—  Знаете, господа, нужно попробовать поговорить с солдатом, — надумала я. — Оленушка, начнем говорить между собой по-немецки, чтобы расположить его в свою пользу. Хорошо?

—  Я совсем немецкий забыла! — говорит Оленушка. — Помню кое-что из грамматики.

—  Ничего, валяйте из грамматики, только с чувством.

—  Аусгеноммен зинд: бинден, финден, клинген, — начала Оленушка, — гелинген, ринген…

—  Веселее, Оленушка, оживленнее!..

—  Нах, ауф, хинтер, небен, ин, штеен, мит дем аккузатив, — улыбаясь, щебетала Оленушка.

вернуться

3

Прочь! (нем.) — Ред.