Но если жизнь - Вероятность, если решения принимаются за нас и против нас, то поневоле приходишь к фатализму. Мне кажется, что противоречие, существующее между определением жизни как реализованной Вероятности и всеобщим требованием подчинить эту Вероятность законам человеческой справедливости, невозможно преодолеть. Вероятность - понятие бесчувственное, ее язык - язык статистики, язык голых процентов и цифр, а живому человеку нелегко привыкнуть к мысли, что его можно приравнять к роботу, которому через некоторое время суждено быть выброшенным на свалку за ненадобностью, и действующему по сложной, саморегулируемой, но все же продиктованной извне программе. Поэтому люди, даже такие манипулировать которыми вроде-бы нелегко, внутренне протестуя против устоявшегося порядка вещей и собственной слабости, в качестве реальности воспринимают не многообразный и, на первый взгляд, бессмысленный круговорот персонифицированных Вероятностей, а рожденную весьма несовершенным человеческим разумом условную шкалу моральных ценностей и личностных достойнств. В самом деле - в одном случае получается, что за глупости, безответственность, голод, войны, горькое горе еще вчера вполне счастливых людей никто не отвечает, виноватых и правых по сути дела нет вовсе, все и так предопределено; в другом же преобладают такие знакомые оценки, как "плохой", "хороший", "друг", "враг", а там и "свидетель", "подозреваемый", "осужденный", и можно без опаски предаваться одному из любимейших людских занятии: выйскивая отягчающие обстоятельства обвинять конкретных, близких и далеких, людей во всевозможных грехах, тем самым до поры до времени поддерживая выработанное общественное равновесие и гарантируя личную безопасность большинства граждан. Все же на самых верхних этажах общественного сознания оба направления имеют своих адептов, никто не знает где Истина, и существующее противоречие смягчается при помощи диалектической схоластики, гласящей попросту, что все до некоторой степени и правы и нет. Одним из неожиданных следствии подобной неоднозначности является то, что лучшим людям нечего особенно надеяться на личное благополучие и материальный достаток.

   Когда я думаю обо всем этом, перед глазами встает образ моего отца. Пожалуй упреков в пристрастности мне не избежать, но это совершенно неважно, я чувствую больше, чем способен доказать. Отец был и честнее, и талантливее меня, да и как личность он стоил поболее своего амбициозного отпрыска, но, несмотря на это, прожил нелегкую жизнь и, надорвав себе сердце, слишком рано и в практической безвестности умер. Как и всякого нормального мужчину его покоробило бы от неуместной чужой жалости, но сейчас нас нет в живых, ни его, ни меня, и я позволяю себе немного за него заступиться. Толку от этого никакого, налицо просто желание выговориться, высказать вслух то, о чем упорно и привычно молчал при жизни. Я всегда жил гораздо устроеннее его, по крайней мере так казалось внешне. Мое существование протекало в относительной безопасности; во всяком случае, я, как правило, сам знал на что шел, ему же смерть от шальной пули грозила в течении сотен свинцово-серых дней подряд. За всю свою жизнь надо мной никогда не витал страшный призрак голода, он же был, - в некотором смысле, конечно, - плотью от плоти своей бедновато жившей тогда страны, а в молодости ему и вовсе частенько приходилось засыпать на пустой желудок. Несмотря на полученное в юности довольно широкое и почти классическое образование, подразумевавшее и некоторую тягу к минимальному комфорту, он не обращал почти никакого внимания на скрашивающие жизнь удобства, и, кабы не пообтесавшая ему манеры моя мать, женщина довольно таки властная и с норовом, ходить бы ему всегда в первом попавшем под руку пиджаке, я же был далеко неравнодушен и к одежде, и к материальным условиям среды моего обитания. Большую часть сознательной жизни меня обслуживала легковая машина, мне ее оставили даже после того, как выбросили на персональную пенсию, ему же о таком даже не мечталось, в те годы люди его круга могли посчитать это просто неприличным. Мое имя было знакомо всем мало-мальски почитывавшим газеты людям по той очевидной причине, что я был облечен немалой публичной властью, его же мало кто знал. Наконец, я прожил семьдесят с лишним лет, он - всего пятьдесят пять. Этот список можно продолжить, но в нем так и не будет ни слова о цене, которую пришлось уплатить за такие преимущества. А в прейскурант вошло бы многое. Ведь многому пришлось научиться в жизни, чтобы стать тем, кем в конце концов стал. Например тому, с какой силой следует пожимать руку нужным людям не роняя собственного достойнства, как соглашаться вслух с собеседником внутренне будучи с ним совершенно не согласным, а иной раз при необходимости воспринимать людей как простых двуногих фишек, видеть в них слепых исполнителей моей воли. Я поднаторел в деловых и дворцовых интригах, порой превращавшихся в самоцель, отец же всегда принимал человека таким, каким тот был на самом деле и его простодушная прямота, бывало, граничила с детской наивностью. Он ни на йоту не был карьеристом, не умел идти на компромисс даже когда сам считал его необходимым, из-за чего у него случались большие и малые неприятности, а о крупном служебном продвижении и речи быть не могло. Зато многие порядочные люди прощали ему упрямство и неуступчивость, видя что в ее основе лежит не своенравие, а органическое неприятие парадности и лжи. Если на минуту представить его живым, берусь утверждать, что он остался бы недоволен сыном. Думаю я об этом без горечи: просто две жизни, которые почти не пересеклись, но одна обязана другой самим своим существованием. Он скончался когда мне исполнилось двенадцать лет, и он, - так мне кажется, - просто не успел меня как следует воспитать. И все-таки почти всем ценным, проявившимся потом, в зрелом возрасте, несмотря ни на что, я обязан именно ему. Не хочу быть несправедливым к матери, но она оказала на меня куда меньшее влияние, наверное оттого, что на ней лежали все домашние дела, все то, что в отрочестве и юности как-то не ценишь. Так или иначе, но направление моих интересов определил, пусть невольно, отец. От отца передалась мне и некоторая бесшабашность что-ли, я не терплю жеманности, и вообще, по тщательно скрываемой натуре (и почудилось мне, что я нынче живой), являюсь человеком обожающим бросать камушки в затхлый, стоячий омут и наблюдать за тем как расходятся круги по вонючей воде. Слов нет, отец был далеко не безгрешен, и, стало быть, ко мне по наследству перешли и кое-какие из его отрицательных черточек. Отец не всегда бывал осмотрителен во гневе к ближнему своему, имел различные назойливые слабости и, как я уже отмечал, был невероятно упрямым человеком. В молодости он, насколько мне стало известно, вел не очень-то аскетический образ жизни, любил и шумное веселье, и застолье, и к женским чарам был неравнодушен, но делу своему - железнодорожной инженерии и машинерии - служил преданно. Наверное его, как и меня, охватывала то беспричиная радость жизни, заставляющая безотчетно дрыгать ногами проходясь по комнате в диком плясе не предназначенном для чужих глаз; то безысходная сердечная боль, - не знаю какой она представлялась ему, а я в такие мгновения почему-то вижу себя совсем молодым, где-нибудь в роскошном номере люкс на двадцать втором этаже ультрасовременной столичной гостиницы из стекла и бетона. Вот я, молодой старый человек, в костюме с иголочки и при галстуке, чего-то жду у навсегда умолкшего телефона, огромное окно открывает величественную панораму громадного ночного города упрямо плывущего подобно "Титанику" навстречу неминуемой гибели, издали доносятся слабые и щемящие душу звуки ресторанного оркестра, что-то очень парижское, сен-жермен де пре, и под этот романтический аккомпанемент хочется разбить оконное стекло и броситься вниз, раствориться целиком, без остатка, в ледяном океане космической стужи, олицетворяющей собой вселенское безразличие и эгоизм, разом покончить с этой тоскливой чертовщиной под названием Одна Человеческая Жизнь.