Изменить стиль страницы

А впервые они встречаются в тихом "тургеневском" доме с мезонином, где старинная мебель и старинный фарфор, обширная библиотека и потемневшие картины на стенах создают уютную атмосферу неторопливой ласковой жизни. Здесь наслаждаются музыкой и с удовольствием говорят о живописи.

"Моя Юлик", "Милый Юлик", "Люлинька", "Люле-нок", "Ты одна своя моя"… Читаешь листки, исписанные столь торопливо, столь нетерпеливо, и понимаешь нескромность вторжения в святая святых чужой жизни — так напоены жадной радостью строки…

Кустодиев пишет портрет молодой жены. Она на деревянной веранде-террасе сидит, опершись рукою о стол, — милая тургеневская женщина. Удлиненное благородное лицо, глаза преданные, доверяющие, нежные. Есть какая-то бесконечность постоянства в ее фигуре: наверно, и спустя десять лет — все так же, мягко светящаяся, женщина будет сидеть у стола и ждать.

"…Мой милый, милый…"

Каждое письмо от него — праздник. Она вся растворилась в его жизни.

В саду своих друзей Поленовых Кустодиев написал "Сирень" (Ю. Е. Кустодиева с дочерью Ириной). Нежное пламя сирени и рядом — женщина в сиреневом платье с девочкой на руках, словно символ обновляющей чистоты. Бревна дома оранжево плавятся на солнце, и цвет их перекликается с цветом волос женщины. Картина-идиллия: прекрасная женщина среди прекрасной природы. Женщина шествует в луче света, свет бежит впереди, по траве, — женщина светоносная…

С молодых лет Кустодиев сетовал на недостаток в его характере силы воли. И не знал себя. Пришла большая беда, тяжелая болезнь, не пришла — злым коршуном налетела, согнула до земли, а он выпрямился; растоптала было, а он встал; встал и удивился — жизнь дороже ему пуще прежнего: "Просто вот рад тому, что живу, вижу голубое небо и горы…"

Он совершает сверхчеловеческое усилие. Более чем подвиг. Человек с парализованными ногами, опутанный болью, как колючей проволокой, сумел вырваться из себя, прикованного к креслу-каталке, ринуться в поток могучего творческого порыва. А по ночам снились кошмары: черные кошки раздирают позвоночник. Такая приходила боль — черная.

"Мой мир теперь — это только моя комната".

В швейцарском санатории написал Кустодиев своих первых "Купчих": картину — тоскующий крик о России.

С 1916 года Кустодиев уже не встает и не передвигается самостоятельно. Трагедия усугубляется тем, что по натуре своей он — ртутный, подвижный, легкий, непоседа. Нырял когда-то под волжские пароходы, любил верховую езду, катался на роликах и коньках, бродил по лесу с ружьем… И все это выходило у него складно и ловко…

И вот однажды, после операции, запретили рисовать. Но нарушил запрет — и воскрес, словно живой свет хлынул из окна. С той поры трудился исступленно.

А "Базар в деревне", картина первой поры влюбленности и восторга, положила начало знаменитым кустодиевским ярмаркам, балаганам, масленицам… — в них поклонение веселью и переклику этого веселья с. ликованием природы… Расписные сани с алой полостью: ямщик в синем армяке, шапка с малиновым верхом ("Масленица"). Завивается снег, засыпавший весь город. Вдали — карусель, и люди вокруг беззаботно толпятся. Небо в фейерверковых разводах: красновато-желтовато-зеленых над голубовато-розовыми заснеженными березами. Белопенный снег — для лихости, для троек, для могучих коней, для огня, живости, веселья. Идет-гудет народное гулянье. Бегут мальчишки за санями, играют парни на гармошке, снуют разносчики, клоуны в балагане веселятся под красочными гроздьями шаров и веселят всех вокруг.

Кустодиев писал "Масленицы", плакал от боли, радовался и смеялся. Писал и в 1916-м, и в 1919-м, и в 1920 годах.

Хотел создать типично русскую картину, "как есть картина голландская, французская…", и писал свою провинцию. С той поры замечали в нем неукротимую энергию. Словно собрав последние силы, оставил он оборону и бросился в длительную непрекращающуюся атаку. Проявил подлинные мужество, волю, героизм. Впрочем, что о том говорить, когда к нему, калеке, друзья приходили в горькую для себя минуту, чтобы "унести… запас бодрости, умиления и веры в жизнь". А между тем его утро начинается с процедуры, затем тяжкое вставание, "внедрение" в кресло; по крохам собиралась та самая воля, которой будто бы не было. Бралась в руки кисть…

А Юлия Евстафьевна пододвигает художнику краски, вкладывает в руку карандаш, выслушивает жалобы и настойчиво просит: "Рисуй". Потом Кустодиев признается, как много значила тогда эта ее просьба, эта ее вера в него.

Юлия Евстафьевна создает дом — единственный, где он мог жить и работать.

Необозримый город Кустодиев распростерся в музеях страны — со своими улицами, снегами, площадями, с павами-купчихами и веселыми купцами. Целый город! Подсмотренный в детстве и столь неожиданно преобразившийся фантазией зрелости.

Феноменальная кустодиевская память. Девятилетним побывал он на передвижной выставке — даже к концу жизни мог сказать, где и какая картина висела. Пришла болезнь, что у него осталось? Память да талант. Память, удесятерившая свое напряжение. Кисть спешила за услужливой памятью, за извергающимся воображением.

Подобно мастерам Высокого Возрождения, Кустодиев не может себе позволить ничегонеделанья. От живописи он отдыхает у станка скульптора. Скульптура становится захватывающей и побеждающей страстью, сладостно мучительной, разъединяющей с живописью.

И рисунки его были "как бы отдохновением", их уподобливали рисункам Клуэ, Гольбейна, Энгра.

Кустодиев всегда был, по его собственному признанию, "одержим музыкально-театральной "манией". Играл на цитре, на рояле — всего "Евгения Онегина", "Русалку"…". В театре он завсегдатай, в юности мерзнет в очередях, добывая заветный билетик.

Так он любил театр. В театре впоследствии отчасти осуществляется его мечта: создаваемые им картины-декорации движутся, "играют", становятся живой плотью представления.

Тридцать спектаклей, одиннадцать агитационных представлений. Апофеоз его успеха — "Блоха" во МХАТе втором (Москва) и Большом драматическом театре (Ленинград). Декорации были столь яркими и самобытными, что режиссер разрешает актерам "дурачиться и импровизировать…". Успех был огромный, аплодисменты перерастали в овацию.

Кустодиев сознает свой талант, свою силу мастера сцены. Спокойной и уверенной гордостью дышит его письмо к известному режиссеру А. Дикому по поводу оперы С. Прокофьева "Любовь к трем апельсинам": "Не думайте, что я могу писать только расейские яблоки. Я и к апельсинам неравнодушен. Я могу их так любовно и аппетитно написать, как и съесть. Могу!" За этим "могу"! и отрицание своей "узкопрофильности", упорно навязываемого ему титула певца русского быта.

"Не могу!" — сердито заявил он много раньше некой графине, чья карета остановится у его крыльца. Графиня спрашивала его: "А с открытки вы можете?", как какого-нибудь раскрасочника-вывесочника, маляра.

Жизнь, тупо оборачивавшаяся вокруг самодержавной оси, казалась ему унизительной и мерзкой. Он даже хотел тогда написать картину о России, погрузившейся в глубокий сон. Но в 1905 году Россия пробуждается, и оказывается, что легко краснеющий Борис Михайлович Кустодиев умеет зло смеяться и ненавидеть ее врагов.

"Художник в жизни и должен быть корреспондентом на поле битвы!" Он зарисовывает митингующих, бастующих, возводящих баррикады. Его "Вступление" — реквием погибающей Пресне. Реквием и угроза грядущей грозы. Призрак гибели поднялся над городом, но он обрушится и на палачей. Кустодиев открывает старые альбомы. Разве судьба ранее, когда он помогал Репину создавать полотно "Торжественное заседание Государственного Совета…", не свела его с "вершителями" судеб Российской империи? Теперь он обнажает их подлинную суть: людей, лижущих царский сапог и вешающих восставших рабочих и крестьян. Маски сброшены. В сатирических журналах "Жупел" и "Адская почта" художник публикует серию портретов-шаржей. Победоносцев — сладкоголосый иезуит, ликующий над трупами. Тупые глазки Горемыкина злобно выслеживают кого-то, выглядывая из густой растительности, закрывшей лицо. Дубасов — громила со сплющенной головкой змеи…