Изменить стиль страницы

Он описал все антисистемы, и исчезнувшие и существующие доныне: исмаилитство, карматство, маркионитское, павликианство, манихейство, богомильство, альбигойство, раскрыв их суть — жизнеотрицание. Объяснив, что истина и ложь в них не противопоставляются, а приравниваются друг к другу, показав, как из этого вырастает программа человекоубийства. А как логичны, убедительны и увлекательны их учения и философия. Но будьте осторожны, они ведут в бездну.

Впрочем, об антисистемах надо читать, не устану повторять, у самого Л.Н. Гумилёва. Я же здесь приведу оброненные им как-то к случаю замечания, что употребление французами и поныне в пищу лягушек и устриц — хладнокровных — это пережиток альбигойства, которое было особенно распространено во Франции. И борьба Бриджит Бордо против ношения мехов, из-за которых убивают животных, ведет начало оттуда же, из антисистемы: из альбигойства.

Жизнь и смерть всегда идут рядом, поэтому и надо ценить жизнь. Но жить любой ценой — этого он принять не мог. Однажды Гумилёв привел слова друга, с которым они принципиально разошлись, сказанные им еще в период дружбы: «Жизнь — самое ценное у человека или главная ценность в мире» (не помню точных слов, но смысл их таков). А мне вспомнился — говорил Лев Николаевич — атаман Белый, под этим именем он был известен, а какое было настоящее — Бог ведает. Со своим отрядом он боролся с Советами, когда все уже прекратили сопротивление. Оставшись совсем один, без соратников — кто погиб, кто разбежался, кто сдался, — Белый увешал себя под одеждой гранатами и пошел в штаб красных. Заявив, что он — атаман Белый пришел сдаваться, прошел в здание и, когда сбежалась целая толпа посмотреть на «самого Белого» — за ним долго и безуспешно охотились, — он себя подорвал. Погибая, прихватил с собой не один десяток врагов. Вот цена жизни по Гумилёву!

Свою собственную жизнь он целиком отдал науке, сделав потрясающее открытие. Всеобъемлющие знания в истории, достаточные — в смежной географии, необходимые — в физике, химии, биологии, психологии и позволили ему сделать обобщение, результатом которого явилась его пассионарная теория этногенеза. Чего это ему стоило? Откроем его трактат (он любил это старинное слово) «Этногенез и биосфера Земли»: «Самые на вид простенькие обобщения требуют такого душевного подъема и накала чувств, при котором мысль плавится и принимает новую форму, сначала поражающую, а затем убеждающую читателя». А если обобщения не простенькие? Тогда они требуют всей жизни без остатка. Он и отдал ее науке, своей теории. Ничего другого для него не существовало.

Домашний уют, а тем более комфорт, казалось, был ему противопоказан, сам он был к нему равнодушен. Помню, когда вторая комната в квартире на Большой Московской была отдана Гумилёвым и соседи, долго не хотевшие покидать центр, наконец, съехали, надо было делать в ней ремонт, и его даже начали. Это отвлекало ученого от работы, он сильно раздражался: зачем все это беспокойство. Я, шутя, сказала: «Правильно, Лев Николаевич, надо закрыть ту комнату и жить в отдельной квартире». — «Да», — подхватил он совершенно серьезно.

Но пожить в той отдельной квартире, к которой он привык, не удалось: дом треснул. Причина была вполне реалистическая — строительство новой станции метро «Достоевская» и перехода к ней со станции «Владимирская». Но я воспринимаю этот факт как вмешательство провидения: не суждено ему было иметь прочных стен. Ему, занимавшемуся номадами-кочевниками, не дана была оседлость.

Переселение в новую квартиру на Коломенской он воспринимал без радости. А едва стал привыкать, как болезни все разом подступили и убили его. К язве с диабетом прибавился сперва инсульт, потом печень.

Вижу наше последнее свидание на Коломенской. Лев Николаевич тогда только вышел из больницы, и я пришла, как всегда, согласовать вопросы по текстам передач. Когда я вошла в комнату, он сидел на диване. Я села рядом. Видимо, боли были нестерпимые, потому что он взял мою руку и положил себе на живот, справа. Я удивилась, ведь желудок-то слева. Я думала, что у него язва обострилась, а оказывается, это болела печень. Он подержал еще мою руку на животе, а потом, превозмогая боль, стал отвечать на мои вопросы. Но видя его муку, я быстро свернула работу.

Приближалась Пасха, и я с моим семилетним Львом собирались в гости к крестному. Мальчик выучил стихотворение Николая Степановича «Носорог», но прочесть его крестному не удалось. Перед Пасхой Лев Николаевич снова попал в больницу, из которой больше не вышел.

Отпевали его в храме Воскресения Христова, тогда еще, вскоре после возвращения «из мерзости запустения», являвшего вид большой руины (к слову, о комфорте). А отпевал отец Пахомий — крещеный татарин, далекий потомок тех «людей длинной воли», которые шли за его любимым Тэмуджином — Чингисханом.

Стараниями Кости Иванова и отца Пахомия — келейника покойного митрополита Петербургского Иоанна, любимого нашего владыки, давшего разрешение, похоронен был Лев Николаевич Гумилёв в благословенном месте, тогда еще не оскверненном могилами денежных демократов, на Никольском кладбище Александро-Невской лавры. Когда я прихожу на его могилу и вижу надгробие на ней — две огромные каменные глыбы, сложенные крестом, — всегда отмечаю: как верно они передают тяжесть креста, который нес раб Божий Лев всю жизнь.

И когда думаю о нем, на память приходит одно место в статье А. Куприна, написанной после расстрела Николая Степановича Гумилёва: «Да, надо признать, ему не чужды были старые, смешные ныне предрассудки: любовь к родине, сознание живого долга перед ней и чувство личной чести. И еще старомоднее было то, что он по этим трем пунктам всегда готов был заплатить собственной жизнью». Слова эти прямо, без всяких оговорок, приложимы и к личности Льва Николаевича, достойного сына славного отца.

Таким он и останется навсегда в моей памяти. И пусть не только в моей — для этого и записываю воспоминания. И еще для того, чтобы сбылось пророчество в стихах Льва Гумилёва:

«... я не встречу смерти, живя в чужих словах чужого дня».

Д. М. Балашов

Слово об Учителе

Лев Гумилев: Судьба и идеи image020.jpg

Сейчас, пожалуй, уже не надобно защищать теорию Гумилева. Интерес к его книгам растет день ото дня, о чем красноречиво свидетельствует их безусловный (в том числе и рыночный!) успех у читателя.

Не стоит и пересказывать то, о чем талантливее всего говорит сам автор.

Я думаю, что и к той мысли, что теория Л. Н. Гумилева выводит наконец европейскую историческую науку из того тупика, в который она загнала сама себя, пытаясь летопись страстей и бед, озарений и славы человеческих изъяснить убого безличными экономическими законами или «классовой борьбой», а то и никак не объяснять, погружаясь в дебри позитивизма, — и к этой мысли вдумчивый читатель придет самостоятельно.

Я же здесь хочу еще раз повторить несколько слов, несколько замечаний о Гумилеве-человеке, таком, каким я знал его при жизни, знал и любил настолько, что смерть его 15 июня 1992 года потрясла меня, как глубоко личная трагедия. Хотя то, чего я молча опасался более всего в продолжение последних лет, к великому счастью, миновало «ЛэНэ» — так, полушутя, он называл сам себя. А именно: Льву Николаевичу удалось узреть свои работы напечатанными, удалось увидеть и ясно обозначившийся уже — после тяжких лет травли, «недоумений» и непризнаний — подлинный интерес, творческий интерес, с желанием понять и усвоить, к своим трудам, к своей теории, призванной обессмертить его имя.

И все-таки... Где-то хоть раз в полгода побывать у него, посидеть рядом, пользуясь радушным гостеприимством его верной спутницы, Натальи Викторовны, услышать хоть несколько слов, всегда корневых, главных, иногда ошарашивающих, вроде того, давнего, брошенного вскользь и походя и так полно выявившего всю горькую правду только теперь, утверждения, что демократия — самая дорогая (точнее, даже самая разорительная!) для народа форма правления. Да просто... просто прикоснуться, почувствовать себя вновь бесконечно малым и бесконечно невежественным и в этом умалении найти просветленное успокоение себе, как будто на миг сбросивши с себя тяжкую, непереносимую ношу взрослых лет и обязанностей. Стать вновь учеником, дитятею, почуять над собою «набольшего» и, по словам Марины Цветаевой, «вздрагивая, затихнуть, как в детстве, когда простят».