Пока они были в постели, ему казалось, что они управляют временем, миром, вселенной, что они могут все. Далеко заполночь они, стараясь не шуметь, вместе приняли душ, и заснули, прижимаясь друг к другу как символы инь и ян, голова к чреслам, но и во сне помнили об этом и пробуждались, чтобы тронуть лицом, губами, языком сокровенное друг у друга.
По ее просьбе он рассказал ей про свою первую любовь (несчастливую – она вышла замуж, а потом осталась одна с ребенком, и он малодушно захаживал к ней, матери-одиночке, на ночь, пока не понял, что не любит этого чужого ребенка) и уже сам, повинуясь новой смутной потребности говорить ей о тайном, рассказал об отце. До тог, как отца арестовали, он мало что помнил, – только один миг, проведенный с отцом, навсегда остался в памяти. Они на даче – тогда у них была дача – светит солнце, и они стоят под огромной липой. Над ними шумит, трепещет свежая зеленая листва, и по траве перебегают солнечные пятна. Отец делает из своего носового платка парашют, привязывает к нему на нитках тяжелый ключ от дачи, сворачивает и высоко подкидывает. Кувырнувшись, парашют вдруг наполняется воздухом и летит наискок сквозь солнечный зеленый шум – ключ, больше похожий на водолаза, чем на парашютиста, спокойно раскачивается, посверкивая в глаза, и четырехлетний сын машет ему рукой. Отец работал в секретном военно-морском КБ.
А потом отец исчез и только через пять лет вернулся, и в школе к Кашину подобрели. У них уже не было дачи, и тяжело больной отец почти все время лежал. По вечерам они с матерью закрывались и вели бесконечные тихие разговоры, и Кашин чувствовал себя одиноким, никому не нужным и ревновал мать к этому чужому непонятному человеку. Год спустя он умер, и у сына осталось на губах долго несмываемое ощущение холодного каменного тлена, когда он поцеловал в лоб то, что называлось его отцом. Он понял их с матерью жизнь и историю позднее, когда вырос, особенно когда однажды, роясь в семейных бумагах в поисках своей метрики о рождении, случайно наткнулся на стихи матери. Стихи были об отце.
Иветта умела слушать – рядом с ней никогда не возникало призрака барьера, за который лучше не переходить. Ей можно было рассказать все.
Она стала его по-новому звать – «Ди», взяв из имени самое звонкое сочетание, и произносила его нараспев. «Послушай, Ди...», – говорила она. Засыпая, она искала его плечо, укладываясь щекой в известную ей ямку, и веер золотых волос накрывал их. Два раза она брала отгулы, и тогда они вовсе не вставали, будто необходимость передвижения означала поиск, а они все нашли. Они двигались теперь вместе в совсем другом пространстве, и свет, и тьма менялись не снаружи, а в них самих и были равны не времени, а рождению и смерти, а повторение того и другого могло обозначать разве что самою вечность. Не вставая, они могли дотянуться до любой эпохи, будто начинались отовсюду.
Однажды забрели в магазин старой книги, где Кашин неожиданно обнаружил за прилавком своего однокурсника, и тот, отведя их в служебный закуток, хлопнул перед ними дюжиной заграничных художественных альбомов, которые, несмотря на немалую цену, уходили в основном из-под прилавка.
– Смотри, это ты! – сказал Кашин, открыв страницу с репродукцией портрета Джинервы де Бенчи кисти Леонардо. – Твое лицо. Хотя более холодное и искушенное. Первый раз, когда я тебя увидел, мне показалось, что я тебя знаю. Так вот это откуда.
Она пытливо вглядывалась в картину, веря и не веря ему.
– Лицо – это вообще тайна времени и личности. Хотя в природе не так уж много типов лиц, все-таки от эпохи к эпохе они разнятся. А иногда повторяются уже совсем в другой эпохе как странные двойники, порой как насмешка. Помнишь, мы видели в метро парнишку с лицом молодого Дюрера? Какие мощные лоб, рот подбородок! А в Коктебеле я видел Джулиано Медичи – такие же вырожденчески изощренные черты. А на ногах рваные кеды, рюкзак за спиной...
– Понятно, что ты хочешь сказать.
– Так вот у женщин, по-моему, иначе. У них вообще несколько ослаблена связь с конкретным временем. Образ вечности проходит именно сквозь них. Только одна поправка – этот образ создала мужская рука.
– Пока...
– Не слушайте его, Иветта! – на лету подхватил мысль кашинский знакомый, по фамилии Кулик, сам похожий на один из портретов флорентийской школы. – Художники все время путают субъект и объект. Они думают, что мир – это то, что они изобразили. Считают себя демиургами, а вслед за ними и мы, простые смертные, начинаем так думать. Но визуальный мир – это иллюзия. Почитайте философов Дзен, неглупые ребята, между прочим. Ты прости, Дима, но я как бывший искусствовед...
Иветта и его слушала с интересом, словно прикидывала, насколько она отошла от истины об руку с Кашиным.
– Кричат: талант! Эпоха! Талант ее отражает! А он отражает только себя. Свою собственную кочку в болоте времени. Эпоха – хотя объясните вы мне, что называть эпохой?! – она так и уходит неотраженная. Никто не знает, какой она была – ни историк, ни художник. Никто и никогда! Прошлое – это то, что нам предпочтительно о нем думать в настоящий момент. Это наша спекуляция. В лучшем случае черепки и камни. А настоящее – вообще химера... Омут...
– Да... – оказал Кашин, – а ведь был гордостью факультета. По этому поводу надо выпить.
– Мы, конечно, выпьем, – внезапно погрустнев, сказал кашинский знакомый, – но от этого не приблизимся к истине.
Они выпили в закутке две бутылки «Гурджаани» и по пути домой – почему-то очень хотелось поскорее домой – у Кашина прорезалось красноречие:
– Истина как раз там, где мы. А где нас нет – там нет ничего. Буддизм говорит: откажись от страстей и будешь счастлив. Все как раз совсем наоборот! – И он выразительно посмотрел на Иветту. – Надо просто уметь быть счастливым. – И еще плотнее прижал ее к своему плечу.
Он чувствовал себя как бы все время летящим.
Ложились рано, а заполночь могли проснуться, чтобы бодрствовать чуть ли не до утра. Он взялся постричь ей лобок.
– Тебе не нравится пышность?
– Когда я тебя постригу, ты станешь другой женщиной.
– А эта тебе надоела?
– Нет, но я всегда мечтал сделать женщине что-нибудь такое, к чему она не допускает.
– А ты испорчен... При всей своей стеснительности. Ну да, как говорится, в тихом омуте...
Она вольно лежала перед ним, раскрыв лоно, с поощрительной полуулыбкой следя за его действиями. Остриженные волоски он аккуратно складывал на блюдце, собираясь поместить их в медальон, который, впрочем, еще надо было купить.
– Ну, ну, – усмехнулась она, не выказав желания на встречный обмен.
Волоски были светлыми, но без позолоты. К устью они утоньшались, теряли густоту и равномерность, и Кашин предложил их вовсе выбрить.
– А не боишься? – сказала она с тем же выражением смущенного удовольствия на лице, которое, однако, все время разнилось, в зависимости от того, какой точки ее лона он касался.
– Чего-чего? – не понял он.
– Уколоться... колко будет.
– Я снова побрею.
– Часто же тебе придется приезжать.
– К тому и идет.
– Не знаю, не знаю...
Договорились, что он сделает это в следующий раз.
На пятый день его слегка пошатывало, но надо было уезжать. Новые дела подвалили – конференция у Иветты, а у него – выставка. Звонил, все приняли, надо было приехать, повесить, а то засунут куда-нибудь в темный угол, и тогда все коту под хвост.
Шел дождь – первый после череды мягких теплых солнечных дней, когда говорили, что в Подмосковье снова зацвела сирень. Иветта спешила на вызов и только выбежала вслед за ним из-под козырька метро, чтобы еще раз поцеловать у автобуса в аэропорт.
– Все, до свидания! – сказала она. – Ухожу! А то страшно не люблю проводы, прощания, всякую грусть. До свидания... Хочу увидеть Настю, – и пошла, сразу став строгой, недоступной.
У него в городе было светло и сухо – оранжево-карминный с фиолетовой дымкой закат над равниной, оглашаемой рокотом реактивных самолетов. Рессоры «Икаруса», подхватив Кашина у аэропорта, так же плавно и ровно несли в город. Целую неделю ему тут и там виделась Иветта – казалось, весь женский род разобрал себе ее руки и волосы, нос, улыбку и глаза, походку или манеру поджимать уголки губ и поднимать бровь. Он написал ей об этом наваждении, и она ответила в том смысле, что только радуется такому его любвеобилию.