И те, которые ими владеют, как положено владеть художественными произведениями — то есть знают их значение, историю, взаимосвязь с другими словами, — эти люди по праву носят звание словесников и не менее громкое звание языковедов, а также лингвистов («лингвист» по-латыни — языковед).
О них очень мало написано. Их наука многим кажется скучной. Да и сами они называли грамматику то «забавой педантства и слабомыслия» (Греч), то «собранием полицейских предписаний» (Буслаев), то признавались: «Если впоследствии меня не пугала грамматика, то это, я думаю, потому, что я смолоду не знал никаких грамматических учебников» (Потебня).
Так они говорили, продолжая заниматься своей «неинтересной» наукой, благодаря которой мы узнаем о самом интересном, что было в мире до нас и до них.
В СТАРОМ ТАЛЛИНЕ ДВЕСТИ ЛЕТ НАЗАД…
Он сидел в кибитке, радуясь этому минутному удовольствию и «не простираясь мыслями ни вперед, ни назад»… Плакала майорша, плакал гарнизонный сержант Савелий, крестный отец кирпичник отсчитывал медяки, чтобы дать мальчику на дорогу…
Мальчика звали Александр, и не было у него ни одной из тех громких фамилий, которые приобрели впоследствии широкую известность. Даже фамилии не оставил ему в наследство отец — ландмаршал, член совестного суда Христофор Иванович Остен-Сакен, — не раскрыл и секрета, кто была его мать…
Второпях дали мальчику фамилию Остенек, воспользовавшись частью отцовской фамилии, второпях укутали овчинным тулупом и посадили в кибитку, которая остановилась как раз между семью прожитыми годами и семьюдесятью шестью непрожитыми, — мальчику предстояла долгая жизнь.
Если б он знал, какая ему жизнь предстоит, то, возможно, плакал бы вместе с майоршей и сержантом Савелием, хотя будущее его ожидало славное, простирающееся далеко вперед после смерти. Но, может быть, только в прошлом он был счастлив по-настоящему, — здесь, в предместье старого Таллина, тогда еще Ревеля, в домике бедной майорши, слушая бесконечные сказки гарнизонного солдата Савелия. Русские сказки, которые впервые знакомили его с русским языком, чтобы он мог впоследствии стать русским поэтом, русским лингвистом, автором русской грамматики — подробной и сокращенной, — которая выдержала свыше двадцати изданий. Велика роль сержанта Савелия в истории русской науки о языке!
Мальчик, сидевший в кибитке между прошлым своим и будущим, почти не умел говорить: он был косноязычен и заикался так, что произнести два слова подряд было ему не под силу. Он так никогда и не вылечился от этого недуга, и то, что хотел сказать, вынужден был писать на бумажке. И только дома, в семье, среди близких ему людей, он говорил довольно гладко. Здесь его любили, и любовь делала чудеса, на которые не была способна современная ему медицина.
А в Академии…
«Посредственности нередко затирали его; они свысока судили о его трудах, позволяли себе покрикивать на него в заседаниях Академии…» (Срезневский). Он не мог им ответить. Он молчал. Природа не наградила его даром слова.
Но посредственностей, не имеющих другого дара, кроме умения покричать за себя, чтобы выкричать себе чины, ордена и почетные премии, давно уже никто не помнит, а он, Александр Христофорович Бостонов, прежде Остенек, а еще раньше — мальчик, лишенный фамилии, — живет. И в нынешнем, 1981, году ему исполняется двести лет — не каждый проживет столько лет, пусть даже в памяти потомства.
Он словно рядом с нами: вот он сидит в кибитке, радуясь этому минутному удовольствию и «не простираясь мыслями ни вперед, ни назад»… Потому что главная наша радость — вот эта самая кибитка между прошлым и будущим, это наше настоящее, которое одно способно дать настоящую радость.
ЗВЕЗДНЫЙ ЧАС АЛЕКСЕЯ БОЛДЫРЕВА
У каждого человека есть свой звездный час, та самая вершина, с которой он виднее современникам, а в особых случаях — даже потомкам.
Алексей Васильевич Болдырев долго шел к своей вершине. Стал профессором, автором солидных научных работ, перевел на русский язык еврейскую грамматику, за что от царя Александра Первого получил в награду золотую табакерку.
Но вершина ли это? Разглядят ли потомки золотую табакерку царя, а при ней Алексея Васильевича Болдырева?
Был назначен профессор Болдырев ректором Московского университета. Может, и не вершина, но достаточно высокое положение. И студенты — как на подбор: Александр Иванович Герцен, Виссарион Григорьевич Белинский, Иван Сергеевич Тургенев. Из будущих лингвистов — Федор Иванович Буслаев. Хорошие, запоминающиеся имена.
Но не стало высокое положение ректора вершиной, видной издалека. Науке больше запомнился первый русский востоковед Болдырев, автор учебников арабского и персидского языков, латинист Болдырев, составивший латинско-русский словарь, русист Болдырев, предлагавший целый ряд реформ в русской грамматике…
Все как будто делалось правильно. Писались учебники, составлялись словари, читались лекции во вверенном ему университете…
И вдруг его увольняют в отставку. Без пенсии, во цвете неполных шестидесяти лет, то есть в возрасте, еще не пенсионном.
Карающая рука не скудеет. Та самая рука, которая покарала декабристов и участников польского восстания, не пощадила и ректора Московского университета, который, будучи ко всему вдобавок еще и цензором, разрешил к печати «Философическое письмо» Чаадаева…
Запретил бы — и все было бы хорошо. И спокойно бы дослужил до пенсии.
А он разрешил. Дозволил. Это был полный провал. Времена золотых табакерок прошли, наступили времена другие.
Автор «Философического письма» был объявлен сумасшедшим, редактор журнала, в котором «Письмо» было напечатано, отправлен в ссылку, а цензор — уволен в отставку без пенсии…
Чаадаев — Надеждин — Болдырев… Так соединила жизнь этих совершенно разных людей.
Мог ли думать Алексей Васильевич Болдырев, что его провал станет его вершиной, что беспросветность его положения именно и есть его звездный час, который осветит его скромную фигуру потомкам?
ДАЙ БОГ ПАМЯТЬ…
Я уехал — и все вы живы, а для тех, кто с вами остался, может быть, вы давно умерли: ведь уже тогда некоторым из вас было за пятьдесят. Я уехал, увозя вас живыми в своей памяти — из тех мест, где люди старятся и умирают, туда, где они не умирают и не старятся. До тех пор, пока память о них жива.
Четверть века прошло, а вы по-прежнему сидите в нашей продолговатой, отрезанной у коридора учительской, выделенной нам из милости дневной школой. Мы — вечерники, мы ждем, когда наступит темнота, и тогда начинаем бороться с ней во имя торжества света.
Завуч наш — добрый человек, не слишком верящий в окончательное торжество света, с радостью зачисляет любого желающего в любой класс, не требуя никаких свидетельств об образовании, и в ответ на наши протесты говорит свою обычную фразу:
— Пусть сидит. Для тепла.
Немало учеников в наших классах сидят исключительно для тепла, а так как посещаемость у нас довольно низкая, то учителям в классе холодно и неуютно…
Но мы не падаем духом. Мы верим. Мы молоды. Мы еще так молоды, хоть некоторым из нас давно за пятьдесят лет.
Человек ведь стареет с головы: старость начинается с мыслей о старости. Я слышал человека, который до того поддался мыслям о старости, что вместо 1912 года назвал год 1512-й:
— Это было… дай бог память… ну да, в 1512-м.