Изменить стиль страницы

— Оставь меня в покое, поп! — сказал он. — Какое тебе дело до моей совести? Хуже, если у вас будет зудеть спина от шведской потасовки!

Ксендз Мелецкий отвернулся, повел плечами, оставив его в одиночестве.

А когда солдаты все ушли, протрусила мимо поста жена Плазы, улыбнулась, погрозила; Кшиштопорский грозно сморщил в ответ брови, а она вошла в костел. В костеле пани Плазе было не до молитвы: она перебрала всех присутствовавших, осмотрела платья, оценила все уборы, одному кивнула головой, другого поманила взором, третьего осчастливила улыбкой, держа молитвенник вверх ногами, притворялась, что читает, хотя глаза и мысли ее бегали в неведомых странах. Заприметив старшего Ляссоту, она и его внимательно оглядела, не то как бы хотела познакомиться, не то со страхом.

Констанция, стоявшая у входа на коленях, не пропустила ни одного жеста пани Плазы; каждое движение ее записала в памяти, точно подстерегала ее, как жертву. А после крестом легла на холодный пол.

— Матерь Божия, — молилась она по-своему, в мыслях и шепотом, — Ты единая знаешь мои страдания, я на Твой алтарь принесла утешение, которого сама не достойна. Верни утраченное старцу, утешь его седины, не позволь восторжествовать уповающим на собственные силы, но смилуйся над Твоими рабами… О, Матерь Божия, помилуй нас!

И она обливала слезами костельные плиты. И долго, долго лежала она в молитве, так что богослужение кончилось и все стали расходиться; тогда она сама, опираясь на палку, поплелась вдоль стен к пустой келейке Ляссоты. Ей хотелось поговорить с пани Плазой, но та, подобрав себе компанию, отправилась заглянуть в глаза квартианам и разыскивала татарина. Потом старуха уселась у стены под оконцем, там, где милое дитя дало ей кусок хлеба, и так просидела до вечера. Начинало уже темнеть, когда она вдруг вскочила, на минуту задумалась, и, как бы на что-то решившись, пошла прямо туда, где стоял Кшиштопорский.

Он был один, так как ксендз Мелецкий пел в костеле вечерню. Увидев нищенку, Кшиштопорский встревожился, подошел ближе к ступенькам, ведшим на стену, и жадно стал присматриваться к старухе.

Та смело подошла к нему вплотную.

— Николай! — позвала она знакомым Кшиштопорскому голосом, от которого тот вздрогнул. — Ты не ошибся: я тень той, которую ты знал! Я тень укоров твоей совести… да, это я!

Кшиштопорский дрожал, точно прикованный к месту.

— Видишь, — продолжала старуха, — что сделало со мной раскаяние: безумную, юродивую нищенку, посмешище для людей… но я обрела мир душевный…

— Она! Она! — дико, оглядываясь по сторонам, повторял изумленный шляхтич.

— Да, это я, двумужница, скверная мать, дурная жена, злая дочь, грешница… Многим обязана я тебе, многим! Ты был моим тираном, но твой гнет образумил безумицу, а когда наступил миг свободы, я созрела для покаяния… Вот оно, мое покаяние. Безумная в жизни, я решилась до смерти юродствовать на посмешище людям. Никогда среди роскоши не вспоминавшая о бедноте, я решилась до дна испытать и испить нужду, развратница, я голодом и власяницею умертвила в себе сластолюбие! Негодница в женах, я отказалась от света, от семьи, чтобы самоистязанием умилостивить Бога: нет у меня ни дома, ни убежища, ни кровли; каждый день я гляжу в глаза смерти… Но не конец еще моему покаянию… Бог не берет меня к себе. О! Мы были безумцами, пан Николай! Наступит ли время, когда и ты также одумаешься?

— Проходи! Проходи своею дорогой, — сдавленным голосом закричал Кшиштопорский. — С какой стати ты меня преследуешь? Голос-то твой… но вид, но тело иное… Отойди, привидение!

— Не привидение я! О, нет! Я твоя живая жена, раскаянная у порога святыни! Николай! Неужели ты вечно будешь все мстить? Вечно ненавидеть? Вечно искать осуждения? Мало тебе старых грехов, и собственных, и тех, в которые ты ввел меня? Неужели ты хочешь попасть в самую преисподнюю пекла?

— Иди прочь, иди прочь! — все громче, с бешенством, кричал Кшиштопорский. — Ступай себе, не то я буду стрелять.

— Стреляй, о стреляй! Умереть для меня невелика важность!.. Что сделал ты с Ганной, моей внучкой?

— Я? С Ганной? Я?.. А кто тебе… — он не договорил, отошел на несколько шагов и снова вернулся.

— Прочь, шатунья! Прочь, привидение!

— Не пойду! Нет! Буду преследовать, буду мучить тебя, не дам покоя… Ты должен отдать мне Ганну… Не мне, не мне лично, потому что я отреклась от детей и за грехи свои посвятила их Богу, я не достойна растить их и на них радоваться… Не мне, потому что она никогда не узнает, кто я ей… но ему…

— Ему? Его она не жалеет… надо мной же никто не сжалится!

— Никто и не сжалится… ни Бог, ни люди, потому что ты мстителен, как сатана… да и душа у тебя гнилая…

Кшиштопорский засмеялся.

— Сегодня все молились, — продолжала она, — падали ниц… а ты стоял, и молчал, и смеялся… Никто за это не даст тебе ни зернышка жалости, потому что в тебе ее ни к кому не было… Отдай ему Ганну…

— Ему? Чего тебе от меня надо? Прочь, прочь, баба!

— Захотелось сбыть меня? Не пойду… не отступлю ни ночью, ни днем… Отдай ему Ганну, злой старикашка!

Кшиштопорский, доведенный до крайности и на половину лишившись ума, схватился за мушкет… в голове у него все закружилось…

— Я буду стрелять, старуха!

Констанция рассмеялась своим обычным безумным смехом и ушла.

Он остался, весь дрожа, скрежеща зубами и мечась, как в лихорадке. Отец Мелецкий, вернувшийся как раз в эту минуту, застал Кшиштопорского в таком страшном волнении, что не мог понять, что случилось. При виде ксендза тот бросил мушкет, сел и опустил на руки лысую голову….

Все стихло; темная ночь принесла немного успокоения. Ксендз Мелецкий снова ушел на полуночную службу. Кшиштопорский остался и ходил взад и вперед, пылая и полный тревоги. В вое ветра ему все слышалось: "Отдай ему Ганну!.. Отдай ему Ганну!.." Констанция, засев во рву под стеною, повторяла неустанно эти три слова, невыразимо раздражавшие Кшиштопорского.

Как только ксендз Мелецкий вернулся, шляхтич прошел в свою каморку, малое оконце которой было скрыто во рву. Но и здесь, как только засветился огонь в решетчатой щели бойницы, так сейчас появилось в полосе света морщинистое лицо Констанции, которая вскарабкалась вверх по стене, цепляясь за выбоины в кирпичах. Ее угасшие глаза засмеялись, ввалившийся рот открылся, а голос стал повторять ту же песню:

— Отдай ему Ганну!

Кшиштопорский, точно мучимый бесом, разъяренный, схватил в углу самопал, приложился и выстрелил…

Но старухе не трудно было уклониться от выстрела, так что раньше чем дым успел разойтись по коморке, знакомый голос опять повторял:

— Отдай ему Ганну, злодей! Отдай ему Ганну!

XVI

Как швед готовит монахам ужасный расстрел, но христианская любовь обнаруживает измену

Орудия начинали греметь. Шведы, ничем не выдав, что из Кракова подошли крупные, двадцати четырех фунтовые картечницы и кулеврины, лениво стреляли по монастырю, уставив их так, чтобы с Ясной-Горы ничего не было видно, с тем чтобы впоследствии неожиданно открыть гибельный огонь из жерл своих страшных помощниц. Вся надежда Миллера была теперь только на эти орудия, и Вейхард поддерживал его радужные мечты, вертясь около генерала и ручаясь, что монахи сдадутся после первого же выстрела. Миллер молчал с презрением. Вжещевич напрасно, с удвоенным рвением, старался вновь снискать его милость; крутился, забегал вперед, надрывался. Генерал очень равнодушно принимал его заискивания, продолжая считать виновником своих огорчений и разочарований.

Нелегко удалось установить тяжелые пушки; пошло на это два дня, хотя работали денно и нощно. Чтобы отвлечь внимание гарнизона, стреляли тем временем из мелких орудий ядрами, обмотанными паклей и просмоленными тряпками для поджога крыш; но на них постоянно стояла стража с водой, и как только появлялся огонь, его сейчас заливали.

Спешно строились батареи из фашин и даже набитых шерстью мешков для закрытий у краковских пушек. Но и здесь Миллеру пришлось немало беситься, так как в расчете на большие запасы Виттемберг не прислал к пушкам пороха, а крупные орудия столько пожирали этого зелья, что запасов генерала могло хватить ненадолго. Вся надежда была на то, что после однодневного штурма либо осажденные сами сдадутся, либо удастся сделать пролом. Вахлер указал те места, где стены были слабее всего.