Изменить стиль страницы

– Я жилистая, как мураш! Бери, не пожалеешь!

Начальник крякнул, процедил: «Придурошная» – и подписал: «Принять».

И начались «счастливые» будни.

Работали женщины по двенадцать часов. Разгружали вагоны с зерном. Главное орудие – совковая лопата. Молодки по очереди заползали на карачках в вагон, засыпанный доверху. Начинали грести зерно к выходу. Ладно бы на платформах работали, там ветер обдувал, а здесь погибель: крытый товарняк.

Представьте, мелкая пыль от растертых плевел, сорной травы, полыни. Человек мешок чистой пшеницы пронесет – обчихается, а там ни хрена не видно, плотный пылевой туман легкие забивает, как цементом. Пробовали мокрой тряпкой лицо обвязывать – только хуже.

Начинает первая товарка задыхаться, кровь носом, сознание теряет, за ноги за руки – волокут на воздух… Следующая вползает…

Падают по очереди. Отлеживаются по очереди. Случалось – не откачивали…

«Посменная» работенка…

Одежда на них слипается от пыли и пота, к вечеру встает колом. Не бабы – памятники сами себе!

Маруся с первого дня дала зарок: ходить на работу только в чистом. Хоть как устанет, а робу – в шайку, воды туда, щелоку, перетопчет и сушить. Одну фуфайку выдали, вторая Иванова была, на сменку. Вбила себе в голову: шмотье должно быть выстиранное. Ежели с утра засранное надену – упаду замертво!

Повадились грузчицы после смены напиваться вдрызг. Ухрюкаются и куролесят – все одно пропадать. Кому калека надорванная нужна?! Звали нашу накатить с устатку, та – в отказ. Хоть ползком, обессиленная, но сразу домой.

А дома дети сами командуют. Людочка то лоб расшибла, то ручонку прищемила, то поели, то нет, то Генка спички нашел – сама виновата, не прибрала. Хорошо, подпалить не сумел, сгорели б… Отшлепала озорника, да толку?! Ему четыре, ей два – глупыши…

Маруся вкалывает, а душа болит: как они там?

А вламывала она – будь здоров! За ней особый пригляд был. Начальничек по кадрам табурет хорошо запомнил. Встанет поодаль, скалится шакалом, хитро высморканный, будто ждет, когда Манька околеет. Так и дала бы гаду лопатой по балде.

Бывало, так уморится, так умается, пришкандыбает домой, еле дышит, повалится на пол, уставится в одну точку и ни звука… Лежит покойницей… Чудится ей – вроде в углу кошка ворочается, а кошки-то и нет. Это старая Ванькина шапка под стул завалилась… а как живая.

То примерещилось, будто пол в комнате буграми… Бугры вроде – кочки какие-то волосатые… потом разжижились… запузырились… Пузыри где крупные, где мелкие, прозрачные, розоватые… дуются, лопаются со щелчком… И в глазах резь…

Детки присядут на корточки, затаятся, припухнут, только ладошками по серому мамкиному лицу возят… Жалеют.

Отудобет, придет в себя и давай домашнее переделывать до полночи. А когда? В шесть утра на ногах как штык – вахта…

Глава 17

Вечером Маруся двигалась в сторону дома, согнувшись в три погибели. Спину ломило так, будто в позвоночник вбили раскаленный кол. Сделает шагов двадцать, обнимет ствол ближайшего дерева, повиснет, постоит, дух переведет и дальше топает. Левую ногу приволакивает, намедни ноготь большого пальца совком сдернула. Болит, конечно, но спина воет шибче… В голове шум, через гудеж эхом издалека: «Домой. Домой».

У арыка лежит худющая старуха. Подол задрался, ноги-палки, как обглоданные кости, белые. Не шевелится.

Сколько их валялось вдоль дорог – не считано. Идет Марья, бывало: то там, то здесь… и большие, и маленькие… Привыкла… Поутру скорбная телега катится, скрипит. Две бабы со стеклянными глазами, будто сами давно покойницы, подбирают, что за ночь нападало, закидывают тела и – тпру! – поехали дальше. И так каждое утро…

Маня в очередной раз остановилась. Крякнула, у-у-у, спина, зар-раза. Наклонилась юбку у бабки поправить, неудобно, старый человек. Рука сама ко лбу потянулась. Тронула, а лоб-то теплый! Гляди ж ты! Живая… Чуть дышит, но живая. Говорить не может, понятное дело, оголодала…

И так защемило у Маруси сердце, так защемило, если вот сейчас выпрямится и уйдет, то старушке – хана! Стоит, согбенная, разглядывает пожилую, одетую во все черное женщину, мысли путаются, сталкиваются, разлетаются… И тут мосластая старуха поворачивается лицом к Мане и смотрит прямо в глаза. Ничего те глаза не просят… все знают, все понимают… Даже вроде улыбаются чуток…

Она видела эти глаза прежде… Знакомая? Нет… нет… эти глаза… Точно! Маню ажно в жар кинуло. С иконы глаза!

– Как зовут тебя, милая?

– Ма-р-ри-я. Мари-я-А-лек-се-ев-на, – шепот слабый, прерывчатый, будто калькой шелестит.

– Ты чья будешь? Потерялась?

– Близкие помер-ли. Дальние прогна-ли. Бро-шенка я… – голос как издалека, звуки тонкой ниткой наживляет.

– …Айда ко мне жить.

– Рада бы, да не дойду, видать… Ступай… оставь… недолго мне осталось…

Маруська взбеленилась, усталость – как рукой. Подхватила старую под мышки, поставила на тощие ноги, извернулась, взвалила на спину и поволокла.

Дети подбежали, с интересом разглядывали, осмелев, трогали… Бабушка лежала на массивном дерматиновом диване, водила глазами, осматриваясь. Маруся налила в миску кислого молока, накрошила сухую лепешку, замешала тюрю и покормила. Ложек пять скормила, больше нельзя…

Через неделю Марь-Лексевна совсем пришла в себя, освоилась, по дому возиться начала. Там притрет, здесь приберет, почистит-помоет. Подмога!

В одно утро Маруся подошла и сдернула черный платок с седой головы:

– Хватит! Черного в твоей жизни больше не будет, – и повязала белую косынку, – вот так!

Высокая, статная, красивая Марь-Лексевна оказалась настоящим сокровищем! В меру суровая, сдержанно нежная, образованная: учительницей прежде работала. Полюбила она и Марию, и детей всем сердцем, как родных.

Слава Богу! Есть теперь кому и за детьми присмотреть, и сварить, и печь протопить.

Глава 18

Какое это было утро – она не запомнила. Работа выматывала так, что дни, недели, месяцы слиплись в один мучительный серый комок. Встал, за лопату, пришел, упал. Встал, за лопату, упал. Встал-упал-встал-упал… Не человек – механизм! Без чувств. Без мыслей.

А хорошо было б запомнить то утро.

Директор мелькомбината метался в своем кабинете. Злился. Повариха из столовой упорхнула с каким-то майором в неизвестном направлении. Важный объект питания оголился. Призванный на дознание кадровик суетился и мычал:

– Не знаю, куда делась. Не знаю, кого ставить. Нет подходящей кандидатуры. Я не виноват. Я их, дур, караулить не обязан. Дайте три дня, постараюсь найти.

– Какие три дня? Какие три дня?!. – гремело начальство. – Народ в обед жрать придет! В обед! Через пять часов! Да меня бабы порвут! С живого шкуру спустят! У-у, урод! Я сам найду кухарку. Прямо сейчас найду. Пошли!

И они двинулись на территорию. Повсюду работают одни тетки: и молодые, и постарше. Мрачные, грязные, харкают матерщиной.

И вдруг – хоп! – маленькая грузчица. Чистенькая, ладная. Главное, у всех косынки, робы, сапоги замызганные, мордахи чумазые. А на этой – вся одежда свежая и лицо, сразу видно, умытое.

– Так! Эту мне сюда! – директор ткнул пальцем в Марусю. – Фамилия?

– Кувшинова. – Маня напряглась. Кто ж начальство-то любит? Все боятся. Давай лихорадочно вспоминать, когда успела провиниться? Или случилось чего?

– Готовить умеешь?

– А што?

– Ты мне не штокай! Ишь, привычку взяли! Отвечай на вопрос.

– Да! У меня семья, деток двое и еще… я в Каракалпакии на целую ораву каждый день варила. А вам зачем?

Кадровик придвинулся к начальнику и давай шептать на ухо, мол, не берите эту, она психическая. Петр Иванович решений не меняет, отшвырнул помощника, взял Марью за руку и повел на кухню.

– Значит, так! Вот твое новое место работы. Сутки через сутки. Сменщица Галя. Будешь варить затируху и черепаший суп на весь комбинат. Муку получаешь на складе, а черепах привозят машиной, воду таскать из колонки, котлы мыть щелоком. Понятно?!