Изменить стиль страницы

Молитва и музыка утишали душевную боль Полежаева. За роялем, в холодной гостиной, на память играл Полежаев целые оперы и оперетки, пел старые песни, фантазировал, окружил себя призраками прошлого. Он часто читал в газетах и слышал в речах истеричные выкрики: «к прошлому возврата нет», — он мечтал об этом прошлом и к этому прошлому он стремился.

В комнате было темно. Но глаз привык к темноте, Полежаев различал диваны, стулья, и кресла, и окна без занавесей, за которыми в темноте гневно плескалась Нева.

Он играл и пел, позабыв о времени, и не видел, как вечер сменился ночью и стал стихать порывистый ветер.

Дверь гостиной, как и все двери квартиры, бывшие без замка, отворилась, и темная тень высокого человека скользнула в нее и внесла с собою запах лайковой кожи, дождя и воды и холод ненастной осенней ночи.

Полежаев перестал играть и вгляделся в вошедшего. Вошедший сам назвал себя.

— Осетров, — сказал он. — Простите, что без зова. Сидел я у коммунистов над вами. Слушал, как вы играете. Томит меня тоска смертельно. Послушать пришел. Простите. Играйте что-нибудь.

Полежаев стал играть на память ноктюрн. Осетров сел в кресло в углу у конца рояля, и темнота скрыла его. Полежаев совсем забыл, что у него гость. Он вздрогнул, когда услышал из угла тихий, непривычно мягкий голос Осетрова.

— Спойте, товарищ, — сказал Осетров, — ту песню, что тогда у Коржикова пели. Вот про разбойника-то, который спокаялся и в монастырь пошел.

Полежаев послушно заиграл и запел вполголоса:

Господу Богу помолимся,
Древнюю быль возвестим,
Так в Соловках нам рассказывал
Инок святой Никодим.
Жило двенадцать разбойников,
Жил Кудеяр атаман.
Много разбойники пролили
Крови честных христиан…

— Что, товарищ, это правда или так — сказка одна? — спросил Осетров, едва Полежаев кончил петь.

— Народ эту песню сложил, — сказал Полежаев.

— Я думаю, правда… Ах, товарищ, ведь если бы не правда — жить нельзя… Томит меня тоска смертельная… Ночью покоя нигде не нахожу. Призраки меня преследуют… Да… было дело так. Незадолго до революции познакомил меня Кноп, офицер один, еврей… Он солдатами убит. При Керенском еще, когда офицеров избивали солдаты. Да. Познакомил меня с женою моего полкового командира… Ну и влюбился я в нее без ума… Натешился вволю. Она и пикнуть не посмела. Я и чекист теперешний, Гайдук, ею владели… Ну только приехал генерал Саблин и запрятал ее невесть куда. Сказывают — в Финляндию. В прошлом году, значит, Саблина замучили и расстреляли, и лишилась, значит, она поддержки. Мужа ее еще раньше солдаты так, задарма, убили. Тоже в первую революцию, при Керенском. А были у ней, значит, вещи, квартирная обстановка на складе. Знал я про это. И вот сговорился я со Шлоссбергом, и отдали мы приказ от Вечека, чтобы, значит, если кто за этими вещами придет, чтобы арестовать и нам предоставить. В марте этого года приехала. Голодная, без денег — из Финляндии, значит, прогнали. Девочка с нею восьми лет, ничего нет. Одежонка плохая. Значит, уже все продала, ничего не осталось. Предоставили ее в Вечека. Сговорились мы со Шлоссбергом, чтобы для допроса доставить к Коржикову, ну и я там был. Узнала она меня. А все такая же, прекрасная, белая. Старая любовь-то, значит, как говорится, не ржавеет. Затрепетал я весь. Заперлись мы, значит, вчетвером. Коржиков, я, она и девочка. Я притворился, будто покаялся. Ну, только она чувствует, ничего не ест, а девочку удержать не может. Голодная, а так чистенькая, розовенькая, видно себе отказывала, а девочку кормила… Мать! Коржиков смеется над ней. Девочке конфеты сует и слова нехорошие заставляет повторять. Хулу на Бога и Богородицу говорит. Девочка кричит на него: «Не смей, дядя, не смей это делать. Нельзя про Боженьку так говорить». Она мечется по комнате, как птица в клетке. Плачет, руки ломает. Но молчит. Нам это тогда очень все забавно казалось. Коржиков девочку раздел, значит, повалил на диван, насиловать хочет. Она на него кинулась. Коржиков мне говорит: «Подержите, товарищ, пусть посмотрит, она лучше тогда, страстнее будет, больше чувства вам даст». Я схватил ее. Насилу справился. Сильная такая стала. Девочка плачет, хрипит… Ну после я на нее навалился. Только чувствую, холодная она. Гляжу — умерла… И вот с той поры, товарищ, нет у меня покоя. Все она мне мерещится. Вчора вошел я в комнату… Днем… А она сидит в кресле, простоволосая, волосы по спине распущены каштановые. Посмотрела так на меня и одними губами говорит: «Отдай девочку! Отдай Валю!»… — и исчезла… И вот, товарищ, стал я бояться… Спойте еще раз эту песню.

Полежаев заиграл и запел еще тише, чем пел прежде:

Много добра понаграбили.
Много убили в лесу,
Сам Кудеяр из-под Киева
Вывез девицу-красу.
Днем с полюбовницей тешился,
Ночью набеги творил,
Вдруг у разбойника лютого
Совесть Господь пробудил…

— А если это, знаете, — сказал Осетров задумчиво и помолчал… — Совесть, или вот это самое… Бог-то… Я не верил, а только. — Ну, да вот расскажу, — судите сами. Помните, приказ такой вышел от народных комиссаров, чтобы, значит, Александро-Невскую лавру ликвидировать. Имущество в народную казну, а помещения для красноармейцев забрать, а в соборе хотели, значит, театр устроить. Приехал и я туда с матросами. Все такой бравый народ. Орлы революции. Забрали мы там попика. Уж очень он народ против нас возбуждал. И так ничего особенного не было в нем. Простой такой, небольшого роста, седоватый, бородка чуть раздвоенная, вот как Христа рисуют. Отец Василий его звать. Посадили его матросы в автомобиль, а он спокойный такой, будто даже счастлив чем. А чему радоваться? — на расстрел его везли. Тогда мы на Смоленском поле больше расстреливали. Ему матрос и говорит: «Батя, а ты знаешь, куда и зачем тебя везут?» — А он говорит: «Этого ни вы, ни я не знаете. Один Господь Бог это знает». Матросы захохотали, весело так. — «Ишь, — говорят, — батя, притворяется, расстреляем тебя, и вся твоя недолга». — А он опять свое: «Это, — говорит, — как Бог укажет, а без Его святой воли ни один волос с головы моей не упадет». И так, знаете, это твердо, сильно выговорил, что мы даже примолкли. И только отъехали — шина лопнула. — «Ничего, — говорят матросы, — катай без шины». Едем дальше. Трясет машину, кидает. На Невском у Думы вторая шина лопается. А автомобиль, надо вам сказать, новый был, недавно из Царского гаража взятый. Постояли, походили, покрутили головами. Шофер говорит: «Я за запасной шиной духом слетаю, тут недалече в Михайловский манеж». — Матросы говорят: «Не надо, валяй так». Не доехали мы и до Мойки — лопается третья шина. Да, понимаете, — история. И вдруг стало нам всем оченно страшно. Ну, как это от Бога? Праведника везем. Один матрос среди нас был, угрюмый такой дядя. Он собственноручно тридцать офицеров живьем потопил. Ядра к ногам привязывал и в воду бросал. Вот и говорит он: «Ну, отец Василий, коли еще шина лопнет или что случится, ступай на все четыре стороны, а я в монастырь пойду, грехи замаливать стану»…

Поехали дальше. И, верите ли, у Александровского сада четвертая шина лопнула, и магнето испортилось. Никуда машина стала. Вышли мы. Матрос тот священника высаживает. Шапку снял всенародно: «Благословите, батюшка», — говорит. Руку ему поцеловал, и за ним все матросы один за одним под благословение подошли… Ну, и я тоже. — «Идите, батюшка, — говорят, — простите нас Христа ради». — «Бог простит», — сказал отец Василий и пошел по Гороховой назад. — Вот какая история была. Мне бы тогда образумиться, а то вот до чего дошел…

Осетров замолчал. В гостиной было тихо. За окном шумела Нева и волны то грозно вскипали, то плакали, разбиваясь о гранит.