Изменить стиль страницы

— А что, товарищ, — сказал Петрик, опять равняясь с красноармейцами, — водица в фляге найдется?

— Пожалуй, что и найдется, — охотно отозвался солдат, подавая флягу.

— Ладная у тебя фляга. Почитай, довоенная.

— Маринбурхская у меня фляга. Вот какая у меня фляга! Еще своего полка. При бароне нам выдавали.

— При каком бароне? — с трудом сдерживая волнение, спросил Петрик.

— Вот уж фамилию, прости, запамятовал. Очень уже мудреная потому хфамилия. Так что даже, паря, и не выговоришь. Его у нас офицера больше «отой-то» звали.

Петрик пил из фляги солоноватую невкусную воду. Ему нужно было скрыть все более и более овладевавшее им волнение.

— Что же, — сказал он совершенно безразличным голосом. — Много у товарища Лисовского Мариенбургских-то этих самых?

— Не так чтобы много, однако, со взвод наберется. Он и сам тоже Маринбурхский, только давношний, из запаса. Крепкий мужик. Хозяйственный. И начальник. Дай Бог всякому…

— Вот и поди, — сказал другой, доверительно наклоняясь к самому уху Петрика, — Пойми ты этих-то большаков, что за люди. Вот простого солдата, толкового солдата, назначили за начальника отряда. Так оно и должно быть, если это народная власть.

А вот поди ж ты, при ем, значить, комиссар. И Лисовский, значит, без того комиссара ничего приказать даже не может.

— А комиссар тот, самый что есть жид, — сказал один из мужиков партизан.

— Просто сказать, жиденыш, самый обыкновенный и гадкий.

— А какая власть ему дадена, прости Господи! — у царя такой власти не было.

Вот и скажи: народная власть!

— Не все одно, — недовольным голосом сказал солдат. — Значит так надобно большакам.

Петрик ехал и думал: "прав был Кудумцев, когда говорил ему, что потому не пошел с большевиками, что при них есть то самое «хи-хи-хи», что толкает народ на всяческие гнусности". Но теперь Петрик не сомневался, что тот Лисовский, к кому направляла его судьба, — вестовой его, с кем он был в Офицерской Кавалерийской школе, при ком выиграл приз на Красносельских скачках, с кем он прожил почти четыре года одною жизнью и кого, казалось, так хорошо знал.

Желтое солнце всходило спереди и слева. Длинные тени бежали по сухой траве от всадников. Все кругом заголубело и становилось прозрачным — и совсем недалеко миражом маячили маленькие хатки кишлака с плоскими земляными крышами. Петрик ехал смело и бодро. Усталость безсонной ночи куда-то пропала. Было интересно посмотреть, как все это обернется и кто сильнее для Лисовского: жид комиссар, или его старый офицер, почти друг его и благодетель.

Жердяная калитка в огороже кишлака была повалена, и они свободно въехали в крепко спящий утренним тяжелым сном кишлак. Хаток двадцать вытянулось по одну сторону дороги. Обыкновенные таранчинские, очень бедные хаты, сделанные из земли с соломой, с плоскими крышами, накрытыми землею и поросшими сухими травами.

Жиденькие молодые садочки были подле хаток. Замерзший узенький арык белесой лентой тянулся вдоль заборов садов. По середине кишлака подле одной из хаток, немного побольше других, на кривом дрючке висел грязно-красный флаг.

— Здесь и стоит товарищ Лисовский, — сказал солдат. — Он простой, к нему можно так. Без докладу.

— Коли не спит, — сказал другой.

За хатой, во дворе, монголы запрягали лошадей в большую двухколесную арбу.

Красноармейцы, лениво потягиваясь, бродили по дворам. Жизнь только что начиналась в кишлаке. Чувствовалось, что тут глубокий тыл, и никакого охранения, ни часовых нигде не было заметно.

Петрик слез с коня. Привязал его за поводья к огороже сада и вошел во двор.

Голова у него почему-то начинала болеть и всего ломило. Это его не удивило и не испугало. Так это было естественно после всего пережитого этою ночью. Петрик собрал силы и толкнул дверь хаты.

Не запертая на замок, она легко подалась, но сейчас же остановилась. Чьи-то громадные сапожищи мешали ее раскрыть. Вся первая комната хатки была полна спящими в неудобных позах людьми и гудела их тяжелым храпом. В душный спертый воздух хаты от двери задуло морозом. Лежавший подле двери на полу солдат, открыл глаза, недовольно нахмурился, потянул сонным движением шинель на голое, серое от грязи и пыли плечо и сказал сердито:

— Чего надо?

— Товарищ Лисовский здесь стоит?

— Проходи налево в дверь. И носит вас по ночам. Только спать не даете. Должно встали. Чай пьют. Даве еще за кипятком выходили… Да дверь закрой, стоерос!..

Дует с мороза!

Все здесь было такое обыкновенное, простое, хотя бы и не у большевиков. Петрик шагнул через густо лежащих людей, через ружья, брошенные на пол и остановился в недоумении перед запертой дверью. Постучать?.. Последует так естественный вопрос "кто там"?… И что скажет Петрик при всех этих людях?

— Входите так, товарищ, — сказал проснувшийся красноармеец. — Он один, должно быть. Комиссар сейчас до ветра пошел. Всю ночь животом мучается.

Петрик медленно и осторожно раскрыл дверь. В низкой горнице с земляным полом и стенами, с камышовою высокою крышею без потолка, с маленькими окнами, с пыльными стеклами, был утренний полусвет. Большая таранчинская постель, — на ней, судя по подушкам, — спали двое, — была взбудоражена. Пестрое из лоскутков одеяло, скомканное к ногам, свисало до полу. Под ним без всяких простынь был серый грязный соломенный матрац. Он был в дырах. Грязная солома торчала из них. На низком темном квадратном столике шипел помятый маленький медный самоварчик и подле него стоял китайский фаянсовый чайник. На скамье перед ним сидел рослый солдат в расстегнутой шинели с Мариенбургскими петлицами. В нем Петрик сейчас же узнал своего бывшего вестового Лисовского. Тот мало переменился. Огрубел и раздался, но та же славянская мягкость была в его мелких чертах. Серые ватные китайские штаны были заправлены в валенки.

В горнице кисло пахло мужицким ночлегом и чесноком.

В тот миг, когда Петрик входил в горницу, Лисовский, нагнувшись над столом, внимательно наливал в эмалированную ржавую кружку чай. Перед ним лежала обломанная и облупленная таранчинская лепешка и на железной тарелочке горка черного китайского сахара. При входе Петрика Лисовский не сразу повернул к нему голову. Он, видно, не ждал никого постороннего.

Петрик тщательно и плотно прикрыл дверь и сказал негромким и сердечным голосом:

— Не узнаешь меня, Лисовский?

Было, должно быть, что-нибудь особенное в голосе Петрика, потому что Лисовский вздрогнул и встал, приглядываясь к вошедшему.

— По обличью не признаю, — хмуро сказал Лисовский. — По голосу… Голос быдто знакомый… Нет, не признаю… Чьих вы будете?

Сильно билось сердце Петрика. И теперь чувствовал он, что голова его так болит, точно кололи на ней дрова. Мутным казался свет в избе.

— Одалиску помнишь? — голос Петрика прозвучал глухо и неуверенно.

Прошло несколько тяжелых недоуменных минут. Казалось, целая жизнь проносилась в голове Лисовского.

— Ваше высокоблагородие?… Нюжли?.. Вы к нам?..

В тоне, каким сказал это Лисовский, прозвучало и недоверие — и как будто и осуждение. И вот это-то осуждение и подсказало Петрику, что можно с Лисовским быть вполне откровенным. Однако, в эти минуты тяжелого разговора, какое-то странное безразличие и равнодушие нашло на Петрика, и ему хотелось только одного: ни о чем не думать и передать всего себя на волю и приказ кого-то другого.

Мелькнула неясная мысль: "вот в таком состоянии физического и душевного равнодушия, должно быть, и находятся те, кого ведут большевики на расстрел". Но Петрик овладел собою.

— Здравствуй, Лисовский, — сказал он.

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — четко, но негромко ответил на привычное приветствие Лисовский, и Петрик понял, что все пойдет теперь по-хорошему.

— Ваше высокоблагородие, может быть, чайку бы откушали?.. Как же вы к нам-то. Я не слыхал ничего про вас…

Лисовский суетливо и, как будто испуганно, топтался по комнате и все к чему-то прислушивался, точно боялся, что кто-то к ним войдет. Он подвинул низенькую скамеечку к столу и сказал: